Русская Idea прежде не публиковала тексты, которые можно без обиняков отнести к художественной литературе. Но, как известно, все в жизни когда-то бывает в первый раз. И сегодня мы хотим познакомить читателей с фрагментом произведения нашего постоянного автора, известного писателя-фантаста и специалиста по Древнему Китаю Вячеслава Рыбакова, который на днях закончил свой новый роман в жанре альтернативной истории. Роман очень трудно охарактеризовать в нескольких обыденных, банально информативных фразах, потому что он предельно далёк от банальности. У него нет аналогов ни по смыслу, ни по тональности, ни по антуражу. Формально всё  очень просто — перед нами околокремлевская семейная драма, разворачивающаяся на фоне развития политической ситуации в мире в период между Мюнхенским сговором и заключением пакта Молотова-Риббентропа. Но это не просто исторический роман. Например, советско-японский конфликт на Халхин-Голе начинается здесь не так, как он начался на самом деле, а с того, что японцы сбивают над территорией Монголии наш самолёт, вылетевший на преследование банды хунхузов. Да и не в конкретных событиях дело. «Мне подумалось, — сказал, поясняя свой замысел, автор, — что система понятий конца тридцатых годов, когда не боялись называть многие вещи их истинными именами, обладает порой куда большими эвристическими возможностями для описания современности, чем тот язык, на котором мы говорим ныне». Но вся эта политика — лишь фон, а посвящён роман, как и всегда у Рыбакова, тому, что определяет и политику, и экономику, и всё в нашей жизни — сложностям любви. А уж это Рыбаков умеет описывать так, как мало кто в современной российской литературе.

Редакция Русской Idea благодарит Вячеслава Михайловича за предоставленное право первыми познакомить читателя с отрывком из его новой книги. Полностью роман будет опубликован в одном из московских издательств летом 2016 г.

***

— …Так что чистый водевиль, — закончил я. — Было бы смешно, если бы не было так грустно. Ваня любит Мэри, Мэри, как и подобает продвинутой европейской гёрл, льнёт к Гретхен, а Гретхен строит глазки Ване. Мы рвёмся к союзу с демократиями, демократии спят и видят, как бы заключить союз с Гитлером, а Гитлер, похоже, начинает обхаживать нас.

— И вдобавок Ваню в койку к Гретхен со спины пихает… э-э… Харуми, — добавил Коба. — Из Маньчжурии. Да-а… Свальный грех. Варенья хочешь?

Не дожидаясь ответа, он с трудом, слегка даже покряхтев, поднялся из-за стола. Шаркая, пошёл к буфету, открыл скрипучую дверцу. Достал двухлитровую стеклянную банку с вареньем, две розетки. Пошаркал обратно к столу.

— Вкусное, кизиловое, — похвастался он. — К Октябрьской годовщине из Гори прислали. Попробуй. Очень полезно.

Да, подумал я. Дорого дали бы все газеты мира за фото русского диктатора за вечерним чаепитием.

Шлёпанцы, пузырящиеся на коленях синие треники. Футболка с изображением разрывающего цепи мускулистого пролетария и надписью «Сим победиши». А поверх футболки накинут знаменитый френч. Когда Коба стал открывать банку, френч поехал набок; Коба раздражённо дёрнул плечом, накидывая френч обратно, и едва не выронил крышку. Потом искоса поглядел на меня.

— Мешает, — застенчиво пояснил он. — А без него мёрзну.

— А котельную пошибче раскочегарить?

Он посмотрел на меня, как на идиота.

— Вся страна экономит, — сказал он. — А я тут жировать буду? Не буду, и другим не советую.

— Некоторые жируют, — не удержался я.

Дрожащей ложечкой он заботливо положил мне варенья и двинул наполненную розетку ко мне. Пахнуло вкусным, терпким и живым. Только тогда он обронил:

— Всё в своё время.

За окном, отодвигая ночь куда-то на край Москвы, мерцала алыми кирпичами одна из башен кремлёвской стены. На шпиле, властно прорывая темноту, растопырясь едва не на пол-окна, горела тревожным и торжествующим светом рубиновая звезда. Она казалась массивной и веской, и стояла, будто вкопанная в чёрное небо; но, подумал я, даже настоящие звёзды, и впрямь, казалось бы, столетиями неподвижные, мчатся в пустоте с невообразимой скоростью, от чего-то удаляясь, к чему-то приближаясь…

— Ненавижу революции, — сказал Коба.

Я чуть со стула не свалился. Дожили, подумал я.

Почему-то вспомнилось, как нас в ночи вообще без единой звезды выгружали из вагонзаков на Туруханской пересылке. Перед пешим этапом надо было построиться, что-то не клеилось, нас пересчитывали по головам и раз, и два, и никак не сходились численность бумажная и численность живая; нас держали на режущем ветру полчаса, час… Напротив мёрз и молча терпел, помаленьку зверея, взвод охраны, но они хоть были в шинелях, а мы — в трепещущих арестантских робах. И тогда мы обнялись. Сколько осталось сил, обхватили деревенеющими руками хлипкие плечи друг друга — Коба, Мироныч, Серго, Слава, Зиновьев с Каменевым, уже тогда, при всём внешнем несходстве, чем-то похожие на Траляля и Труляля из «Алисы», Бухарчик, Ягода, я, Федька Ильин-Раскольников, самый знаменитый невозвращенец прошлого, тридцать восьмого, года, и все прочие, несть им числа, Трилиссеры и Шпигельгласы. И, давясь плотным, как ледовитая вода, туруханским ветром, перхая, задыхаясь, затянули «Возьмёмся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке…»

Оскальзываясь сапогами по натоптанному снегу и путаясь в полах длинной шинели, одной рукой придерживая мотающуюся саблю, а другой — тряся жалким револьвером, вдоль строя бегал ротмистр и, срываясь на петуха, орал: «Прекратить!» Те из нас, кто шёл не по первой ходке, рассказывали, что он служит тут, сколько они себя помнят, оттого и заслужил, верно, странное прозвище: Вечный Руслан. У мёрзнувшего караульного взвода чесались винтовки, и парни только ждали приказа; хоть какое-то развлечение и хоть какой-то в их стоянии смысл… Но приказа Руслан так и не дал. Потом я понял: он ведь законность соблюдал, а не светлое будущее строил. Приди ему хоть на миг в голову, что мы — не преступные люди, а всего лишь помехи на пути прогресса, нас бы мигом положили там вместе со всеми нашими песенками.

Но тогда мы чувствовали себя несгибаемыми великанами, наперекор всей косной силе старого мира обнявшимися навсегда. И мечтали, мечтали, мечтали. Верили, верили, верили. Ведь было ясно, было очевидно любому мало-мальски образованному человеку, что стоит лишь пасть нелепому, отжившему, насквозь прогнившему, точно плесневелый гриб, режиму, всей этой жадной до власти своре трясущихся и мямлящих стариков в лентах и орденах, как жизнь сразу наладится: все обратные связи и социальные лифты заработают, материальные блага хлынут, как из рога изобилия, потому что раскрепостятся производительные силы, и люди, унылые подневольные рабы самодержавия, при новом строе буквально бросятся работать. И рухнет вековечная стенка между нами и Европой, мы сразу станем там своими, долгожданными. Ведь это они придумали социализм, а мы его сделаем… Ледяной наждак ветра продирал до кишок, губы трескались в кровь, на вдохах смерзались связки в глотках, но мы, ни в единую ноту не попадая, упрямо тянули: «Не дам и самой ломаной гитары…»

— С каких это пор ты их возненавидел? — негромко спросил я.

Он некоторое время помешивал ложечкой чай.

— Так, знаешь, мало-помалу. Моя бы воля — не допустил бы ни единой. Время фанатиков и жуликов, подхалимов и авантюристов… — Кончиком ложечки он взял варенье, положил в рот, покатал там, разминая языком, и проглотил. На миг его рябое лицо стало блаженным, почти детским. — А если уж предыдущий режим довёл народ до исступления и революция рванула, надо поскорей её свернуть, заткнуть, превратить в праздники и годовщины, оставить от неё только имена героев и память славных побед… И снова строить нормальную жизнь для нормальных людей. Для честных работяг, а не речистых пройдох. Для умельцев, а не для убийц.

— Коба, дорогой, но ведь революции иногда и происходят из-за того, что окостеневшие режимы становятся раздольем именно для жуликов и болтунов, а честным работягам ходу нет.

Он шумно отхлебнул чаю.

— Вечно ты какую-нибудь гадость скажешь…

— Я просто размышляю. Кто-то из великих сформулировал: зло — это добро, перешедшее рамки применимости.

— Знать бы заранее, где эти рамки, — сварливо отозвался он, — не жизнь была бы, а хванчкара.

Порывшись во внутреннем кармане френча, он достал какую-то бумажку, сложенную вчетверо, и кинул мне через стол.

— Сегодняшняя, — скупо пояснил он. И, не утерпев, ввернул: — Вас, дипломатов, этаким не обременяют.

Я развернул, ничего хорошего не ожидая. И точно.

Это оказался бланк расшифровки строго секретной депеши с заголовком «Москва ЦК ВКП(б) тов. Сталину, тов. Берии», входящий номер 742. И ниже — будничный бюрократический текст, отпечатанный на видавшей виды машинке со сбитой лентой и подскакивающими буквами: «Ввиду засорённости края право-троцкистскими и кулацко-белогвардейскими элементами просим ЦК разрешить дополнительные лимиты по первой категории на 1 тыс. человек, по второй категории на 5 тыс. человек. Секретарь крайкома Карнаухов».

Я аккуратно сложил бумажку и щёлкнул её по столу обратно Кобе.

— Тысячу на расстрел, пять — в трудовой спецконтингент, — сказал Коба, глядя на меня даже с некоторым любопытством.

Я молчал. Досчитал до десяти. Потом до двадцати. Попробовал варенья: вкусно. Прихлебнул чаю: уже не жгло.

— У Лаврентия на объектах вечно рабочих рук не хватает, — проворчал Коба. — Смертность в среднем по лагерям мы всё-таки понизили, но объём работ-то растёт… А ты мне про рамки.

— А по первой категории зачем столько? — всё же не выдержал я. — Хороший способ строить нормальную жизнь для работящих ребят, а, Коба?

Он со свистом вдохнул и выдохнул воздух носом.

— Маркс чего-то недодумал, — признался он. — У Ильича на это, наверное, просто времени не хватило, помер, а может, и мозгов. Лейба, сучонок, ему все извилины заплёл своими трудармиями и вообще идеей, что взявшие власть большевики должны относиться к России, как колонизаторы к покорённой стране дикарей. А это же вопрос вопросов. Ради чего человек работает? При капитализме — ради денег. Бедный — чтобы с голоду не сдохнуть, а кто посостоятельней — чтобы всех обскакать, стать вовсе богатым, сидеть на золотом унитазе и об окружающих ноги вытирать. Стимул — самоутверждение, индивидуализм. Это отвратительно, но это понятно. А у нас? Понятия не имею. Нигде не написано. Мы как кур в ощип попали. И получается, что пока мы этого не поняли, остаётся только один стимул. Вернее, два. Накрепко связанные один с другим. Воодушевление и страх. На одних лучше действует воодушевление, но это самые замечательные люди, а таких всегда меньшинство. Молодёжь мы так воспитываем. И, может, ей страх уже будет не нужен. Потому я и долдоню вам каждый день: мир дайте, мир! Дайте время, чтобы они в возраст вошли, своих детей завели и воспитали уже сами, взяли дела в свои руки… Если их вот сейчас выбьют, останутся только те, кто, коли не дают надежды разбогатеть, работать может только со страху. А сколько можно такое длить? — он с отвращением отмахнул шифровку ладонью по столу, и та спорхнула на пол. — Вот о чём надо думать… Вот бы чем заняться: открыть, ради чего человек при социализме работает. Но ведь не дают спокойно разобраться, тормошат по пустякам. То война, то блокада, то санкции какие-нибудь…

Он поднялся. Наискось пошёл по комнате и, на миг заслонив головой красный глаз звезды на башне, взял с подоконника трубку. Принялся раскуривать. Френч опять съехал, и Коба опять дёрнул плечом.

— Одно могу тебе обещать, — проговорил он почти мстительно. — При следующей ротации этот Карнаухов у меня загремит. Нельзя при власти оставлять людей, которые шлют вот такие шифровки. Они вообще людей сгноят, всех без разбору. Без категорий.

— Коба, погоди. Ведь тем, кто будет брать его и его аппарат, волей-неволей придётся стать ещё хуже!

Он вздрогнул и посмотрел на меня исподлобья так, что я понял: если я и не перешёл черту, то уж всяко топчу её. Потому что поставил под сомнение его судорожную, последнюю надежду очередной ротацией наконец-то очистить мир и оставить в нём лишь тех, кто пригоден к коммунизму.

Он понял, что я это понял. Надо отдать ему должное: людей он понимал. Несколько мгновений, не мигая, он смотрел мне в глаза и явно пытался определить: испугался я или всего лишь огорчился от того, что допустил бестактность? Даже думать не хочу, чем кончилось бы дело, если бы он решил, что я испугался.

Дымя трубкой, он неторопливо вернулся к столу, уселся и вдруг предупредительно спросил:

— Дым не мешает?

— Когда мне твой дым мешал?

— Мало ли… Годы идут, бронхи портятся… — И тут же, словно не отвлекался на попытку разглядеть, не стал ли я врагом, вернулся к тому, что его так заботило: — Понимаешь, я тревожусь очень. Если нынешних молодых выбьют, другого шанса уже не будет. Кризисы перепроизводства могут случаться не только в материальной сфере. Перепроизводство смыслов куда страшней. Капитализм захватывает область идеалов. Даже мечты становятся товаром. Я же вижу, скоро из всех дыр полезут говоруны, и каждый будет предлагать свой вариант светлого будущего. А волноваться будут лишь о том, как бы выкачать из простаков побольше денег для благоустройства собственного настоящего. На каждого рядового окажется по пять комбригов и пятнадцать политруков, и всё пойдёт вразнос.

Покачал головой. Пыхнул трубкой.

— Капитализм — мерзейшая вещь… Он делает ставку на эгоизм и корысть. На всё самое подлое, даже извращённое, называет это правами человека и потому побеждает. А стоит лишь попробовать опереться на лучшее — на сострадание, честь, любовь, бескорыстие, преданность, получается гнёт. Неужели человек и впрямь дрянь? Придумай мне, чем с капитализмом можно бороться, кроме расстрелов, — страстно попросил он вдруг. Его жуткие глаза сделались беспомощными и умоляющими, и это было, пожалуй, жутче жуткого. — Придумай, пожалуйста.

— Знаешь, — сказал я. — Может, сама природа человека упрётся. Ты вот боишься, что идеалы превратятся в товар. А я боюсь, и это не предел. Наука способна на штучки и пострашней. Она вообще самоё жизнь сделает товаром. Физиология была во все века главным коммунистом. Родился умным — так умён за просто так. Родился красивым — так красив даром. Король болеет, а у смерда щёки кровь с молоком. Скоро всё может стать иначе. Известно ведь, что капитализм устойчив, только когда круг платных услуг постоянно расширяется. Чтобы покупали всё больше, больше и больше. Но ведь жрать сытней, чем брюхо позволяет, человек не может. Количество одёжек тоже особо не нарастишь. На одну задницу десяток унитазов — и всё, опять предел. Ни в каком особняке сто сортиров не сделаешь. Или, скажем, купил пять машин, меняешь их каждый год… И тут рубеж есть. Когда всё это увеличивать окажется уже нельзя, примутся за самого человека.

— Как так?

— Да ничего особо нового. Это ведь не вдруг началось. На что знаний хватало, на то и замахивались. Скажем, за кордоном чуть ли не каждый год начинают продавать новые средства от похмелья. Якобы всё круче и круче. Значит, вместо того, чтобы вечером выпить вдосталь, человек в инстинктивном расчёте на утреннюю химию гарантированно насосётся сверх меры, а утром, чтоб не мучаться, непременно тяпнет ещё и похмелину какого-то. То есть дважды заплатит зря. Не перебрал бы вечером, не понадобилось бы зелье утром. Организму двойной вред, а экономике — двойная польза. Или медицину взять. Врачи ведь сейчас не болезни лечат, а симптомы. Нет, чтобы вдумчиво выяснить, где у данного пациента корень бед — его сразу пилюлей хрясь! Зачем им, чтобы человек стал здоровым? Он ведь тогда, может, несколько лет к врачу не придёт. Что врач — сумасшедший? Поэтому мы сначала один симптом снимем, от такого лечения заболит что-то ещё, мы и этот симптом снимем, а когда организм разрегулируется вконец, мы его тогда со всех концов лечить начнём, втридорога… Люди хиреют, фарминдустрия процветает. Но с основными функциями люди до сих пор справляются сами. Сами дышат, сами едят, сами спят, сами размножаются, сами умирают, в конце концов. Однако, как писали классики, прогресс остановить нельзя. Молекулярная биология, генетика… Учёные, святые люди, думают, они в гены влезут, чтобы победить самые страшные болезни. Может, и победят, но таких болезней одна на тысячу человек, а подсадят на чудеса всех поголовно. Общественный строй всё повернёт по-своему. Чтобы нарастить мышцы — укольчик, но плати. Чтобы поумнеть — другой укольчик, но опять плати. Хочешь, чтобы тебя полюбили — ещё плати. Хочешь быть молодым до ста лет? Так плати, что мама не горюй. В итоге капитализм вырастит человека, который ничего не может сам и во всех своих проявлениях зависит от рынка. Помереть сам не может, эвтаназия нужна — плати. Зачать не может, потому что надо не абы кого, а с заранее подобранными гениальными генами — то есть опять за бешеные деньги. Родить не может, надо зародыш в искусственную среду пристроить — снова лезь в кошелёк. Иммунитета своего нет, помирает от малейшего чиха, если таблеток вовремя не наглотается — плати. С женщиной переспать сам не может, потому что какая же уважающая себя женщина согласится спать с задохликом, который, жмот этакий, в постель заманил, а на таблетку поскупился? Буржуазные дамы — существа без предрассудков, мигом сравнят тех, кто с таблеткой и кто без, и поплетутся, как миленькие, к тому, кто шибче и дольше. Им же там невдомёк, что таблетки могут кончиться. А газетки ещё и благом всё это выставят. Как, мол, теперь у нас всё прогрессивно и эффективно, не то, что у варваров или нищих. Рожаешь сам? Неудачник! Дышишь сам, обед перевариваешь сам, помираешь сам? Жизнь не удалась. Купи-купи-купи! И в конце концов человек окажется абсолютно нежизнеспособен. А тогда любой сбой экономики — и нет человека. Без таблетки ни жену порадовать, ни на горшок сходить. Электричество погасло — и всё, катастрофа, сверхчеловеки мрут.

— Тебе бы книжки страшные писать, — проговорил Коба, но чувствовалось, что его проняло. Всё это время он слушал, не прерывая, и лишь время от времени тихонько сипела трубка.

— А потом ещё вот что прикинь. Ведь ум, здоровье, любовь, дети — это не новая мебель и не престижное авто. Без новой мебели ещё можно, а без основных функций — нет. Когда всё, из чего сама жизнь состоит, выставят недостаточным, унизительным, требующим усиления… а потом, чего доброго, оно и впрямь срабатывать перестанет, потому что стимуляция подавит естество, тогда самое элементарное и важное станет исключительно покупным. Люди примутся рвать друг другу глотки из-за денег так, как никогда прежде. И мир вообще сделается непригоден для жизни. Это может всерьёз напугать и заставить образумиться. Заставит искать выход, а он неизбежно окажется не капиталистическим, не рыночным. А может, и до этого… Раньше или позже все, кому станет не хватать денег на то, чтобы просто жить, остервенеют. И тогда, думаю, даже европейцы опять схватятся за давно позабытые красные флаги.

Коба слушал, и лицо его всё больше мрачнело.

— Укольчики-то, наверное, в цену аэроплана окажутся, — сказал он.

— Ну уж не дёшево, — согласился я. — Это ж целые новые технологии.

— Плохо, — сказал он. — Куда ни кинь, всё клин. Если при капитализме богатые — с уколами и таблетками, а бедные — без, выродимся в два вида, элои и морлоки, в стиле мистера Уэльса. Да ещё хуже. Элои без сети снабжения и услуг дня не протянут, а морлоки ничего не соображают, отстояли день у прилавка или станка, и по пиву… И тогда чуть что — конец человечеству. А при коммунизме как такое организовать, чтобы вся эта генетика всем поровну и бесплатно? Ну, как мы в школах прививки первоклашкам делаем? Чтобы экономика могла такое вытянуть, чуть не всю страну в лагеря загнать придётся. В Москве — коммунизм, а от МКАДа до Чукотки — один сплошной СоюзЛаг. Это уже не коммунизм получится, а говно.

— Есть у меня мыслишка… — ответил я. — Давно поделиться хочу… Надо всё производство средств потребления снова в частные руки отдать. И уж подавно всякие там закусочные, кондитерские, парикмахерские и прочие фабрики игрушек и грампластинок. И доход казне изымать от них только через налоги. Там будут работать те, кто хочет богатеть. А в ключевые отрасли пойдут те, кто работает на будущее от души. Погоди, дослушай. Мы с нашей дешевизной рабочей силы и умением из двух палок и тележного колеса роллс-ройс за ночь сварганить завалим ширпотребом и страну, и весь мир. Через несколько лет наш госсектор, наша оборонка, наши инфраструктурные проекты и наша фундаментальная наука будут буквально купаться в деньгах. Понимаю, есть опасность: когда перед глазами постоянно маячит частный предприниматель, управленцев будет будоражить страсть к наживе, она ж, сволочь, заразная. Стало быть, нужна очень жёсткая идеология. В нэп у нас её ещё не было, по сути. Были партийные энтузиасты, но сложившейся идеологии не было, и кадрового аппарата, проверенного, набравшего опыт, работящего, дисциплинированного, тоже ещё не было. Теперь всё это уже есть. И предпринимателей в партию брать, но зато, если, скажем, налог не платит или о рабочих не заботится, не по судам его годами таскать, а в двадцать четыре часа брать на воспитание по партийной линии. Аппарат уже есть, вера в коммунизм ещё есть. Сейчас или никогда, Коба!

Я и подумать не мог, что в наспех наболтанном, поневоле детсадовском виде набросал тогда схему будущих реформ Дэн Сяо-пина — тех, что спустя полвека спасли Китай и за считанные десятилетия сделали его мировым лидером.

Но у Китая рядом был Советский Союз, потом его правопреемница Россия, а они, даже проеденные почти насквозь, фактически — уже падая, одним фактом своего существования из последних сил ухитрялись делать большие войны немыслимыми. И, значит, дали китайским товарищам эти десятилетия.

У нас в тридцать девятом не было рядом никого. Разве что маршал Чойбалсан со своими табунами… Но по большому счёту — никогошеньки.

Коба, как обычно, всё понял по-своему. Когда я, иссякнув, наконец умолк, он несколько раз глубоко затянулся трубочным дымом, пыхнул раз, пыхнул два, а потом сказал:

— Надо же… Мне до сих пор и в голову не приходило. Генетика… Паскудная наука какая, оказывается. Надо будет с ней разобраться, когда руки дойдут.

Я залпом допил остывший чай и отодвинул стакан.

— Ладно, Коба, — сказал я. — Спасибо за угощение. Пора мне домой, там уж меня заждались. Я ведь с вокзала сразу к тебе…

— Послушай, у меня там баночка есть пустая, как раз на двести грамм. Хочешь, вареньем поделюсь? Вкусно же. Своих порадуешь.

— Спасибо, не стоит.

Он пыхнул трубкой и вдруг добродушно улыбнулся в жёлтые усы.

— Обиделся, — мягко сказал он. — Думаешь, старый Коба выжил из ума и не слышит дельных советов, — опять пыхнул и уставился мимо меня куда-то вдаль. — Эх, дружище! Если бы не война на носу!

Когда мы с Машей оказались наконец в спальне вдвоём, она одним движением скинула халат и осталась в короткой полупрозрачной рубашке; до сих пор я такие только в западных журналах видел, на модных картинках.

— Смотри, какую я, пока ты по Европам катался, ночнушку-соблазнюшку купила по случаю, — сказала она и покрутилась передо мной; разрезанный по бокам подол рубашки, как стрекозиные крылья, замерцал вокруг её обнажившихся ног и живота и, померкнув, снова всё накрыл, когда она замерла.

— Нравится?

Какая она стройная для своих лет, с удовольствием и гордостью подумал я и сказал:

— Какая ты у меня стройная.

— Да уж какая есть, — ответила она.

— Ну, иди ко мне.

— Соскучился?

— Да. А ты?

Она чуть помедлила, потом призналась:

— Очень.

И сделала шажок к постели. Остановилась и спросила:

— А ты меня ещё любишь?

— Да, — сказал я и с облегчением почувствовал, что не соврал.

Она сделала ещё шажок.

— А её?

— Кого? — спросил я и сам едва не сморщился от лицемерной кислятины в своём голосе.

Маша помолчала, явно колеблясь, а потом всё-таки не решилась.

— Мировую революцию, — сказала она.

Я с облечением засмеялся.

— Обожаю! Только, знаешь… Без взаимности. Иди ко мне.

И она пошла. И мы были вместе, и я был этому рад; и она дышала так прерывисто, словно, как встарь, становилась счастливой. Но в какой-то миг мне подумалось, что она лишь по старой домашней привычке любит меня, и ничего в том уже нет, кроме уюта, который хочется во что бы то ни стало длить и никому не отдавать — ни надежды спастись, ни порыва спасти, всего лишь желание иметь; от этой мысли я едва не опал, не кончив, и пришлось грубо, бестолково заторопиться. И когда мы раскатились, меня душило разочарование; я и близко не успел натешиться своим ласковым владычеством, и не выбил из её упругой податливости ни единого вскрика.

Некоторое время мы молчали, унимая дыхание, а потом она сказала сухо:

— Похоже, по мировой революции ты всё-таки соскучился больше.

— О чём ты? — спросил я.

Мне казалось, я знаю, о чём. Оказалось — не вполне. А может, она и сама не поняла ещё, к кому ревнует больше.

— Я так ждала тебя, а ты — первым делом в Кремль… К этому…

— Маша…

Я попробовал её обнять, но она предупредила грудным, напряжённым голосом:

— Не трогай меня.

Невозможно было поверить, что всего лишь полгода назад в близости у неё делалось лицо двадцатилетней, а я любил её так, как даже двадцатилетнюю не любил, потому что гордился собой и тем, что могу хотя бы на несколько минут вернуть ей молодость…

Я провалился в сон, как в прорубь.

А проснулся будто от тихого выстрела. Открыл глаза.

Была глубокая ночь. Была ватная тишина, которую нарушал один-единственный звук. Маша стояла у окна, закусив губу, и в щель между занавесками, таясь, будто с той стороны её выцеливал врангелевский снайпер, выглядывала на улицу. Снаружи, далеко-далеко внизу, урчал, приближаясь, мотор неторопливой ночной машины, и по потолку, как стрелка на отсчитывающем жизнь циферблате, проворачивалась длинная узкая полоса света. Звук проехал под нами и стал, удаляясь, меркнуть. Полоса на потолке сжалась в спицу, остановилась и медленно погасла.

У Маши беззвучно шевельнулись пересохшие губы. Потом она прошептала:

— Не к нам.

В первый момент, спросонок, у меня волосы встали дыбом. Но для Кобы этим завершить разговор было бы мелко.

— Спи, — сказал я. — Если у нас с тобой и закончится, то не так.

— А как? — сверкнув на меня из темноты глазами, жадно спросила она.

— Пока не знаю, — сказал я. — Но не так. Спи.

Когда она легла, я снова попытался её обнять, но она отодвинулась.

Доктор исторических наук. Ведущий научный сотрудник Санкт-Петербургского Института восточных рукописей РАН, специалист по средневековому Китаю

Похожие материалы

Основную массу крестьян реформа 1906 года оттолкнула от монархии и от всего государственного строя,...

Символической датой рождения «культурного поколения» можно назвать 1969 год, когда в России впервые...

Труды Цымбурского, его интеллектуальные прозрения, и призваны помочь отвратить нашу страну и,...