Нынешним, две тысячи четырнадцатого года летом, исполняется пятнадцать годков с того дня, когда впервые у меня в голове на приманку из «Лунь юя» клюнул ван Зайчик.

Конечно, тогда у него еще не было имени. Ничего не было — ни тела, ни души. Я и понятия не имел, кто там, в темной глубине подсознания, осторожно тронул наживку и опять затаился. То ли отплыл куда-то навечно, то ли стоит в раздумье, пошевеливая плавниками и приглядываясь к танцующему на моем крючке червяку — фразе из первой же главки «Бесед и суждений»: «Друг приехал издалека. Разве не радостно?» Мне ни с того, ни с сего вдруг представилось, какая может возникнуть потеха и кутерьма, какой задорный, хлесткий и веселый мир удалось бы создать, если попробовать выстроить на таких вот исполненных мудрости возвышенных сентенциях нашу многогрешную жизнь. Перед глазами сразу встало: мужика шманают на таможне, вывернули весь чемодан с тряпьем и книжками прямо на пол и при том приговаривают с приветливыми строго по уставу мордами: «Друг приехал издалека. Разве не радостно?»

Рудимент этого пренатального видения можно обнаружить в первом томе «Евразийской симфонии», в сцене прилета принцессы Чжу.

С самого начала — можно сказать, что еще даже до фактического начала — мир будущей Ордуси привиделся мне как смеховой и карнавальный в самой высшей степени, какую только удастся реализовать.

Так ван Зайчик в первый раз с ходу попал в яблочко.

Теперь-то я понимаю: русскому мироощущению в принципе чужды высокопарность, велеречивый пафос, вообще всевозможные котурны. Чем больше мы что-то любим и ценим, тем более склонны с максимальным добродушием над этим подтрунивать, ерничать, озорничать. Только так мы сохраняем идеалам жизнь; когда нас лишают возможности, на деле-то вполне следуя им, посмеиваться над ними, они сразу превращаются для нас в занудную и тягомотную фальшивку. Самые благородные идеи, которым мы вполне преданы, самые высокие наши смыслы для нас что-то вроде любимых детей: за них мы дадим себя на ремешки порезать, однако надо их время от времени, отечески ухмыляясь в усы, не больно, но ощутимо шлепать по попе, чтобы они не испортились, не избаловались и не зазнались.

В этом громадная сила русского национального характера, его страховка от любого фанатизма, любой отупелой чрезмерности — но здесь же таится и уязвимость. У нас нет иммунитета против издевательства и глумления над нашими идеалами, против их фиглярского выжигания. Мы не способны вовремя заметить, как исподволь, микродозами, подтрунивание превращают в оплевывание; получая в лицо плевок за плевком, мы вполне способны аплодировать в уверенности, что так нас улучшают. И слывем в глазах остального света лишенными чувства собственного достоинства холопами, которых хоть дерьмом обмажь — они спасибо скажут. И не ощущаем, как в наших духовных костях копится духовный стронций. А его потом очень трудно вывести. Четверть века нам понадобилось для осознания того простого факта, что дожди — явления ли природы, телевизионные ли каналы — на самом деле смыли не деревню Гадюкино, а гадюку Шендеровича.

Конечно, не мне рассуждать о месте семитомника «Плохих людей нет» в российской культуре, о его роли в развитии отечественной словесности начала века и о прочих достославных материях. Скажу одно. Я абсолютно уверен, что если бы Хольм ван Зайчик от книги к книге рисовал бы злобные карикатуры на вековечный российский тоталитаризм и измывался над рабской природой московитов — его взахлеб читала бы вся мыслящая Европа, а в самой России по нему давно бы уже защищали диссертации и снимали сериалы. О всяких там Букерах я и не говорю, это само собой.

Но юмор ван Зайчика оказался совсем иным.

До мая следующего года та поклевка оставалась без продолжения и без последствий. Я о ней помнил, осознавал перспективность пришедшей в голову идеи, но плоть на идею не нарастала. Как я постепенно начал понимать — меня страшило, не в последнюю очередь, то, что я, мягко говоря, не великий знаток реальной китайской этнографии. А именно она только и могла обеспечить ту самую плоть. Я… Ну — теоретик. Ну — психолог. Ну… и все. Негусто, совсем негусто.

А зато давний мой друг и коллега Игорь Александрович Алимов, я это знал уже твердо, в Китае буквально днюет и ночует, ездит туда, как в рай, на современном китайском наяривает, что твой Дэн Сяо-пин, и про каждый завиток узора на китайском халате может рассказать всю культурную подоплеку от времен Желтого императора до наших дней.

И вот как-то поздней весной двухтысячного года сидим мы у Игоря на кухне, дуем пиво, я по своему обыкновению стреляю у него, поскольку сам-то я некурящий, одну за другой сладкие сигаретки «Кэптен Блэк», и в какой-то момент внутреннее мое благодушие и чувство полной дружеской близости достигли такой степени, что я предложил: «Слушай, а давай знаешь чего…»

Это была вторая ключевая находка на пути становления ван Зайчика. Безо всякого сомнения — самая фундаментальная. И самая удачная.

И не беда, что на самом деле реальная китайская этнография вовсе и не понадобилась нам в тех масштабах, каких я опасался. Богатство привалило несметное, причем с той стороны, с какой я до того, как дело пошло, и помыслить не мог. В одночасье, безо всяких усилий, само собой возникло содружество двух практически абсолютных единочаятелей. Не сговариваясь, без лишних слов, как правило — вообще без слов, мы понимали друг друга, потому что, как я теперь разумею, мы хотели от ван Зайчика одного и того же.

В ту пору мы не смогли бы связно объяснить, чего именно. То были не мысли, а чувства. Это сейчас, по прошествии многих лет, я, к сожалению, стал такой умный, что могу все назвать и растолковать словами. Счастье, что тогда ни я, ни Игорь этого не могли и даже не пытались — не то погубили бы ван Зайчика в пеленках. Существует, по-видимому, некий закон творчества, согласно которому только пока писатель не очень понимает, что он хочет сказать, а просто пытается передать свои ощущения и переживания, пытается дать читателю пощупать то, что он нащупывает сам — он способен создавать именно художественный текст. Как только писатель понял, что именно пишет — он способен лучше или хуже объяснить это, но результатом окажется всего лишь лекция. Точно знать, что хочешь выразить — это катастрофа. Лучшие тексты пишутся, когда вечером ты встаешь из-за стола более умным и знающим, чем был, когда садился за него утром.

Даже неизбежно допускаемые каждым из нас небрежности и проколы служили, как правило, поводами не для негодования, но для взаимообогащения. Вернее — осуществляемого общими усилиями, то вместе, то поврозь, а то попеременно обогащения текста, ибо они не отвергались, но привлекали внимание к тому, что и на самом-то деле нуждалось не в отмене, а в усовершенствовании. Мы нащупывали смысл и тон на ходу.

Вот памятный мне характерный пример прямо из первой же книжки.

Во второй из главок, написанных Игорем и главным героем которых поэтому является его персонаж, славный Баг Лобо, впервые возникает один из заокеанских гостей Ордуси, будущих друзей Бага — японец Люлю. Мой соавтор, вероятно, еще не вполне отрешившись от мира, который он к тому времени отчасти уже сотворил и который впоследствии стал местом действия для его сольного проекта «Пластилиновая жизнь», привычно назвал японца от лица Бага «джепом».

Напиши он обычное «японец», я бы и внимания не обратил, и Люлю так и остался бы до скончания евразийской симфонии обыкновенным японцем. Но Игорь, создавая атмосферу, ордусский колорит, да и душу Бага заодно, совершенно оправданно применил как бы некий местный бытовой жаргонизм. Я с ходу понял, что так и должно быть, это правильно, это вкусно, именно такие детали и создают полнокровный мир — но только термин не тот, потому что создает совсем не тот мир. И переправил джепа на нихонца. И Игорь не то что не возражал, хотя формально имел бы для того все возможности — у нас была изначальная договоренность, что каждый пишет главки за своего героя, а соавтор в этих главках имеет право лишь совещательного голоса; напротив, подхватил. Все японцы отныне стали у нас нихонцами, а найденный случайно алгоритм создания деталей и Игорем, и мной слаженно применялся и в дальнейшем.

Для тех, кто не очень понимает разницу, поясню. И по-японски, и по-китайски название страны Япония пишется одними и теми же иероглифами. По-японски они читаются «нихон», по-китайски «жибэнь». Впервые о существовании страны Японии в Европе узнали, видимо, от Марко Поло, который был в Китае (если был) и потому называл эту страну примерно так, как ему слышалось, то есть на китайский манер: Чипин. И во всех европейских языках название Японии являются вариациями этого звучания: Джапан, Жапон; из-за англоязычного названия страны Джапан жителей ее, японцев, в США порой именуют запросто джепами. К нам в Россию первые сведения о Японии пришли не напрямую через Сибирь, а по длинной транзитной дуге из Европы. Поэтому русское название этой страны сохраняет рудиментарный отпечаток европейскости.

Но в Ордуси, включающей в себя все земли бывшей Российской империи, а также современный Китай, не было нужды в заимствовании названия, проделавшего столь долгое путешествие и претерпевшего столько искажений. Иероглифы и их звучание пришли в российскую часть Ордуси напрямую, из Китая. Но мало этого, в ордусский русский название страны вошло не в китайском звучании, а в первозданно японском, истинном, уважительно соответствующем действительности. Это же от ориентированной на Европу России до Японии далеко. От России, являющейся с Китаем одним государством, до Японии рукой подать. И как японцы сами себя называют — у всякого на слуху. Ведь по-японски «японец» и будет «нихондзин» — «японский человек».

Я потому так подробно остановился на этой детали, что по ней, как по капле, можно угадать океан. Теперь, спустя годы, ее можно назвать основной кода возникшего и отображенного ван Зайчиком нашего представления о русском консерватизме.

В нем нет ни на волос обскурантизма, ксенофобии, стремления затормозить научный и социальный прогресс, отказаться от цивилизации в угоду мракобесию, разбить лбы об иконы и прочих подобных страшилок. Просто-напросто многие привычки, ценности, идеи, вещи, достижения, которые можно создать самим, или получить из первоисточника, в Ордуси не процежены сквозь фильтр европейской культуры и не трансформированы, не искажены, не обнулены в процессе этого процеживания. То, что возникло в Европе и пришло из Европы, потому что ему больше неоткуда было придти, чему нет аналогов в России или в иных цивилизационных очагах, очутившихся внутри политических границ Ордуси, не вызывает ни малейшего отторжения. И если в том возникает естественная потребность, если заимствование само собой, как удачное и полезное дополнение, встраивается в ордусскую культуру, никакого греха в том никто из ордусян не видит. Но того, что создано самими ордусянами, или того, что уже пришло оттуда, где оно на самом деле впервые возникло, ничто европейское не подменяет и не отменяет. Культура Ордуси при любых заимствованиях обогащается, но не искажается, ибо спокойно идет своей собственной дорогой.

Сейчас я показал, как по капле реконструировать океан — а вот, напротив, в натуральную величину один из омывающих Ордусь океанов. А именно: ее политико-административное устройство.

Конечно, то, что улусов в Ордуси оказалось семь — это опять ерничанье в чистом виде. Как раз когда мы писали первую книгу, Путин поделил Россию на семь федеральных округов — и мы не могли этого не отметить. Мы и не думали, скажем, возражать против нововведения, объявлять его новым витком нарастания тоталитаризма или пороть еще какую-нибудь чушь — но не хихикнуть оказались не в силах. Русские ж люди…

По большому же счету здесь вот что.

Феодализм наложил на Европу неизгладимый отпечаток. Нескончаемо кровопролитное копошение в малом объеме независимых, полунезависимых, квазинезависимых образований было сродни длящейся в течение многих поколений толкотни локтями в толпе на сезонной распродаже. Все норовили проскочить вперед, все использовали всех, все клялись друг другу в верности, все друг друга предавали; иногда это называют концертом, да только в таком концерте каждый старается заглушить остальных, и дирижера в нем нет. Одно время эту высокую роль пытался играть Ватикан, но палочка оказалась коротковата, а ноты заслонило золото.

В сущности, именно такую толкотню Европа и привыкла считать свободой.

Но в ней были свои конструктивные элементы.

Самый характерный пример — Колумб. То ли три, то ли четыре европейских двора он обошел со своим диким по тем временам проектом, пока наконец не нашел поддержку. Плюрализм. У одного венценосца ума не хватило, у другого — ресурсов, но в конце концов, при известной доле упорства, всегда можно было отыскать в европейской чересполосице ту делянку, на которой посаженный тобою саженец мог начать плодоносить. Если он в принципе живой. И вот поплыл. Доплыл. Доказал. И не прошло и нескольких десятилетий, как задрипанные, сшитые на живую нитку каравеллы, провонявшие ромовым перегаром и гниющей от цинги человеческой плотью, всяк погнал за море на свой страх и риск. Так европейская цивилизация, точно брызги слюны от кашлянувшего туберкулезника, разлетелась по миру.

Кому это сравнение кажется безобразно политизированным, пусть вспомнит хотя бы то, что в Новом Свете, в Океании от занесенных европейцами, прежде неведомых болезней, безо всяких метафор вымирали целые союзы племен, чуть ли не целые государства…

В Китае был столь же характерный пример — Чжэн Хэ. Почти  на век раньше Колумба он, исполняя повеление императора, во главе грандиозного флота (более двух сотен кораблей, более двадцати пяти тысяч человек суммарного экипажа) совершил несколько дальних океанских плаваний. То был национальный проект, сопоставимый по масштабам с современным освоением космоса. Корабли таких размеров и такой надежности Европа научилась строить лишь в девятнадцатом веке. О цинге и прочих тяготах во время экспедиции там и слыхом не слыхивали: в эскадру входили специальные корабли-сады, корабли-огороды, корабли-скотные дворы. Ни один европейский двор времен великих географических открытий, не говоря уже о частных лицах, не осилил бы такого проекта. Но как только главный энтузиаст заморской экспансии, император Чжу Ди, умер, проекту очень быстро пришел конец. Титанические суда сгнили, поразительные технологии были утрачены. Иначе как слаженными усилиями всей государственной экономики невозможно было повторить подобный подвиг. Не было императорских решений — не было национальных свершений.

Сколько я помню, когда мы придумывали федеративный семиулусник Ордусь, мы в голове не держали ни Колумба, ни Чжэн Хэ. Нам позарез надо было всего-то над президентом созорничать. Но, сами того не сознавая, мы пребывали в русле традиции, и коллективная мысль наша отразила ее, как зеркало. В итоге у нас получилась огромная страна, сложенная из немногих достаточно самостоятельных, но в случае необходимости координирующих свои усилия частей. Каждая из частей наднациональна, но объединена вокруг какого-то одного из представленных в Ордуси цивилизационных очагов. Каждая обладает огромным промышленным и экономическим потенциалом, каждая вправе решать свои задачи сама, и каждая поэтому вполне способна на государственные подвиги. А уж вместе — они вообще.

Так у нас само собой, безо всяких теоретических изысков получилось сочетание лучших черт плюралистической европейской и централизованной китайской, да и царско-российской, моделей.

Между прочим, нечто подобное — и не на пустом месте! — задумывалось, а отчасти и было реализовано, в Советском Союзе. Ведь обе старые модели уже изжили себя. Европейский феодализм трансформировался в национальные государства, имперский российский централизм — в союз республик. Можно по-разному относиться к коммунистическому эксперименту, но нельзя отрицать того, что он возник в России не случайно, не по чьему-то злому умыслу, в огромной степени находился в русле давней российской традиции и во многом ее модифицировал и развил. Говорить, будто русская культура может быть возвращена к, так сказать, тринадцатому году (с которым при социализме так любили сравнивать союзные достижения тогдашние пропагандисты) — значит, ничего не понимать в том, как живут культуры и несомые ими в будущее нации и государства.

Советские аллюзии у ван Зайчика вообще очень важны и как дополнительный ностальгически-смеховой элемент, и как способ взглянуть со стороны на пост-советскую реальность, и как элемент не реализованного, но и не опозоренного идеала.

Лет на десять позже, чем был придуман ван Зайчик, я понял и смог сформулировать, чем лично мне симпатична советская цивилизация. При том, что я прекрасно сознаю и помню все ее уродства и недуги, из-за которых она не просуществовала и семи с половиной десятков лет. Государство не просуществовало, а культура, этапом развития которой это государство оказалось, не делась никуда. И продолжает жить и приносить плоды. Получается, что верность некоторым элементам советского тоже является русским консерватизмом.

Ведь продление адаптирующейся к вызовам современности культурной традиции в завтра и послезавтра только и является подлинным смыслом государственного управления. Пока традиция длится — у людей есть своя страна. Когда традиция умирает, ни территория, ни язык, ни отеческие гробы уже не дают ощущения Родины. А нет этого ощущения — тут-то и начинаются коррупция, апатия, пофигизм…

Кровавый потоп идеологии высох, впитался в русскую землю. Но все, чем была идеология заманчива, насытило, как фермент, корни общих стремлений. И сквозь заскорузлую корку молодой зеленью стало пробиваться обновленное исконное. Та же рожь, но урожая новой эпохи. Начиная с середины 50-х годов в СССР возник поразительный культурный всплеск. Он дал особую систему ценностей — а только такая особость и делает народ народом, дарит ему самостоятельность и перспективу, а еще — значимость или хотя бы интересность для остальных народов. Он дал уникальную культуру. Этически консервативную и потому абсолютно нетерпимую к бессовестной свободе ради наживы, животных радостей и патологий — но при этом ненасытно жадную до знаний, стало быть, до науки, настежь открытую будущему. Этический консерватизм — от православия. Открытость будущему — от коммунизма.

Ни я, ни, думаю, Игорь нипочем не смогли бы в 2000-ом году это так сформулировать, но чувствовали и писали мы, опять-таки не сговариваясь, именно это. О таком невозможно договориться нарочно. Это было общее чувство, одно на двоих. Грубо говоря: тем, кому интересен мир, тайны прошлых веков или устройство вселенной, душевный покой любимых или торжество справедливости, некогда играть на бирже или кривляться на гей-парадах. Они не испытывают к подобным времяпрепровождениям идейной ненависти, физического отвращения или чего-то подобного. Им просто от такого невыносимо скучно. Жизнь дана людям не для фигни.

Примерно о таком будущем и мечтали творцы великой советской культуры последних тридцати пяти лет существования СССР. Именно такое будущее тогда именовалось у нас светлым.

Представления о светлом будущем, вообще говоря, являются важнейшей частью культурной традиции. Российская культура в силу своей молодости не успела выработать ни одного светского варианта желанного будущего. Религиозные представления о рае так и не перетекли сколь либо связно в секулярную культуру в виде представлений о том, о каком обществе мы грезим в мире сем. Впервые сколько-то значимые попытки такого рода стали предприниматься лишь советскими фантастами — начиная с Ивана Ефремова и его «Туманности Андромеды».

Однако, возможно, для России такое опоздание — неслыханное везение. Стоит лишь посмотреть, какие представления о светлых социальных альтернативах выработала европейская культура времен Просвещения, и становится ясно: лучше никак, чем так. Тотальное обобществление, жесткая зарегулированность, всевластие хоть и выборных, но как-то странно выборных управленцев, неукоснительное подчинение сверху донизу, полный контроль над информацией и принципиальная лживость высших по отношению к низшим… «Отказавшихся жить по их законам утопийцы прогоняют из тех владений, которые предназначают себе самим. На сопротивляющихся они идут войной». «Если кто уйдет за границу по собственной воле, без разрешения правителя, то пойманного подвергают великому позору: его возвращают как беглого и жестоко карают» — так представлял Томас Мор свою Утопию. «Часто также моют они свое тело по указанию врача и начальника», живописал Город Солнца Кампанелла. «Они беспощадно преследуют врагов государства и религии, как недостойных почитаться за людей». Куда уж прогрессивнее!

А меж тем утопии подобного рода долго считались у нас полноценным этапом развития коммунистического учения. Будучи частью европейской культуры, вместе с нею именно эти представления о светлом будущем оказались трансплантированы в русскую культуру в восемнадцатом веке и зажили в ней своей жизнью. Только диву даешься, насколько похожи на сочинения Мора и Кампанеллы советские утопии первого послереволюционного десятилетия своей жестокостью, фанатизмом и абсолютно неосознаваемой тотальной несвободой.

Поразительно, но китайская культура, будучи много старше не только российской, но и европейской, практически не создала, как и российская, сколько-нибудь подробных моделей светлого будущего. Поверьте мне на слово: за две с половиной тысячи лет, прошедшие после Конфуция, Китай мало чем обогатил те представления о социальном идеале, что были сформулированы еще на заре цивилизации в столь любимом ван Зайчиком «Лунь юе». Спокойная старость, единодушие между теми, кто занят общим делом, и сытые дети под присмотром. Обихоженные упитанные старики, доверяющие друг другу деятельные мужчины во цвете лет, вдовы и бобыли, имеющие убежище и пристанище, здоровая воспитанная ребятня. И все надлежащим образом заботятся друг о друге. Вот и весь китайский коммунизм, на все века.

Но зато было сделано то, до чего европейская культура не додумалась ни в малейшей степени, а потому и России не смогла передать. Подробнейшим образом была разработана концепция этической личности. Эта личность сама, безо всякого принуждения свыше или со стороны, созидает социальный идеал и не может этого не делать, потому что так велит совесть. Культура создала выпуклый, объемный, эмоционально в высшей степени привлекательный образ человека, который просто в силу своей трудовой управленческой деятельности преобразует социальную реальность из сущей в должную. И уже потому только, что этот человек сам-то честен, верен долгу и справедлив, продуктом его повседневной работы является постепенно, мирно, безо всяких революционных потрясений возникающее из реального настоящего светлое будущее. Не так уж важны подробности его устройства, это все рабочие частности — важно, что его созидают люди с большой буквы.

На заманчивости и воспитательно-образовательной эффективности образа совершенного мужа китайская цивилизация стояла в течение двух тысяч лет.

Если под этим углом зрения проанализировать лучшие советские утопии прошлого века, прежде всего — сформировавшие представления о Мире Полудня тексты братьев Стругацких, невозможно не почувствовать, что, хотя мир этот было принято полагать коммунистическим, мотивационная база людей Полудня крайне далека от предлагавшихся европейскими утопиями, но зато практически совпадает с мотивационной базой конфуцианского управленца. Остается лишь развести руками, но даже общая тональность едина с конфуцианством и абсолютно противоположна европейским утопиям: минимум социально-экономических подробностей, минимум конкретных организационных рецептов, но — максимум культурных стимулов и ярких, манящих деталей, демонстрирующих, каков, собственно, сам человек.

В отличие от утопий тоталитарных, наперебой рвущихся простой грубой регламентацией перелопатить неправильного человека в человека принципиально иного, правильного, по-настоящему гуманистические и жизнеутверждающие социальные модели, ни в малейшей степени не подозревая друг о друге и вроде бы несхожие во всем, с древности до наших дней рисуют Человека Воспитанного Творческого Деятельного Ответственного психологически однотипно и лишь одевают его несколько по-разному: то в чиновничий халат, то в скафандр звездолетчика.

Безусловно, ван Зайчик полностью погружен именно в эту традицию. И то, что конфуцианская ее версия и версия русская, развившаяся совершенно самостоятельно, в сущностных своих элементах совпали столь полно, дало нам уникальную возможность нарисовать мир, в котором у всякого порядочного человека чиновничий халат и скафандр звездолетчика могли бы висеть в одном платяном шкафу. Потому что именно для порядочного человека там все пути открыты. Потому что именно таким человеком хочется стать. Во всяком случае, таким хочется стать всем ордусским детям. А уж потом конкретные занятия приложатся; смотря по ним — и оденемся.

Конечно, с точки зрения иной цивилизации это консерватизм. Что может быть более устаревшим — верность этическим нормам! Какая перспектива может быть более безрадостной и экономически невыгодной — думать о других прежде, чем о себе! То ли дело прогрессивная перспектива Европы: все более ожесточенное состязание, стволовые клетки для богатеев, марихуана в меню школьных завтраков, переименование папы и мамы в родителя А и родителя Б да легализация педофилии как одной из равноправных сексуальных ориентаций, а детской эвтаназии — как истинного гуманизма. А там и до некрофилии рукой подать, а там — и до копрофагии…

Почему все это безобразие, с точки зрения большинства человечества — отвратительное, вообще может казаться привлекательным хоть кому-то?

Представления о желанном будущем и представления о том, что есть социальный прогресс, конечно, связаны, но не полностью перекрывают друг друга. Не время и не место (потому что нет ни времени, ни места) это сейчас подробно доказывать, но случилось так, что европейская цивилизация представляет себе положительное развитие, социальный прогресс как нарастание количества свобод. Если вчера что-то было нельзя, а сегодня это стало можно, стало быть —  мы развиваемся, идем в правильном направлении, прогрессируем.

С другой стороны, объективное усложнение социально-экономической реальности приводит к тому, что на самом деле зависимость индивидуума от общества все время растет — каждому нужны водопровод и канализация, банкоматы и аптеки, бензоколонки и Wi-Fi, пособия и кредиты, гаджеты и виджеты, и новые потребности порождаются чуть ли не каждый день, и все это должно бесперебойно работать где-то далеко вне индивидуума, без этого современный человек, не смотря ни на какую демократию, не ступит и шагу. И, самое смешное — все это требует оплаты; не таланта, не трудолюбия, не способности собрать хворост и разжечь печь, слепить пельмени, выследить зверя или спасти друга, но всего лишь способности вовремя заплатить все равно как добытыми деньгами. Со всеми своими правом голоса и правом на адвоката, свободой слова, вероисповеданий и собраний человек посажен на необходимость иметь деньги, точно на кол.

Этот вектор развития обусловлен природой господствующей экономической модели. А коль скоро экономика уже не позволяет увеличивать количество свобод, более того — она его неумолимо уменьшает, приходится разрешать то, что еще недавно было табуировано этикой, просто ради имитации прогресса.

Во все времена безудержное стремление к свободе иногда подвигало особо экспансивных личностей вести себя по принципу «Назло мамке уши отморожу». Но теперь мамка уже сама всем без разбору говорит строго: «Если тебе тесновато, поди отморозь уши и ощути себя хозяином своей жизни; а коль вдруг оглохнешь — слуховые аппараты у нас лучшие в мире». Про себя, между прочим, имея в виду, что увеличение потребления слуховых аппаратов стимулирует экономику и увеличит количество рабочих мест. Так что на всякого, кто попытается напомнить, что уши лучше бы все же поберечь, мгновенно налепят ярлык апологета человеконенавистнических диктатур.

А вот русская культура к свободе относится довольно сдержанно, без умопомрачения. Похоже, нам важна не столько свобода как таковая, сколько то, для чего она будет применена, и лишь в зависимости от применения культура склонна либо оправдывать ее, либо осуждать, либо манить ею, либо ею пугать. Вне последствий свободы мы ее просто не видим и не пониманием.

Очень трудно говорить о таких вещах вкратце, но, пожалуй, для русской культуры прогресс — это увеличение количества справедливости.

Поэтому у нас, скажем, если всем известного взяточника наконец сажают, то это не просто паршивенькое, сиюминутное торжество какого-то там закона. Поднимай выше: это увеличение количества справедливости, однозначный признак восхождения из мира менее совершенного в мир более совершенный. И наоборот: если не сажают, то…

И в этом опять-таки и сила, и слабость. Справедливость гораздо труднее формализовать, чем свободу. Гораздо труднее измерить. Она и впрямь куда важнее свободы, потому что свобода — это всего лишь условие для действия, а справедливость — само действие. Но в то же время она в куда большей степени, чем свобода, открывает простор для произвола.

Снова простой пример. Говорят, когда царю доложили о несообразностях сексуальной жизни композитора Чайковского и предложили судить гения, царь ответил: «Жопников у нас полно, а вот Чайковский один». В итоге композитору не сделали ничего дурного.

Это была справедливость.

Но вот в Британии Оскара Уайльда, хотя он в расцвете своей славы был для британцев не менее гением, нежели  Чайковский — для России, практически в то же время и за те же деяния посадили в тюрьму.

Это была законность.

Но если бы Чайковский вместо того, чтобы заниматься музыкой, вдруг решил в порядке отстаивания своих прав повертеть голой задницей на Невском в час «пик», народ накостылял бы ему по шее, невзирая ни на каких маленьких лебедей. И царь бы не помог. Это была бы справедливость.

Боюсь, если бы тем же занялся Уайльд на Пикадилли, ему тоже не миновать было б тумаков от примитивных лондонских обывателей с их викторианскими предрассудками. Но в то же время непременно нашлись бы какие-нибудь тогдашние фемен, которые принялись бы чмокать его в обнаженный и грешный символ раскрепощения личности. Это была бы свобода.

В Китае, когда туда приплыли европейские ученые книги, переводчикам долго пришлось придумывать иероглифический термин для обозначения понятия «свободы». Не было в языке такого слова! Просто анекдот: свобода была, а слова не было! Что в Китае — гульбы и пальбы не существовало, разбойников, бродяг? Но даже они не придумали «свободы». Попытки найти ей китайское имя оказались весьма горькими. И так, и этак пытались — и все получалось что-то не то. То «распущенность», то «самодурство», то «своеволие», то «неуважение»… В конце концов остановились на биноме «цзыю», который согласно всем нынешним словарям значит, конечно, «свобода», однако если переводить его буквально, получится что-то вроде «сам из себя». Тоже, в общем, не лучший вариант, немногим лучше «своеволия».

А вот понятие «справедливости» существовало в Китае спокон веку, ему посвящены были целые трактаты. Это было ключевое представление культуры, одна из основных ее опор. Иероглиф «и» был одним из любимых у каллиграфов; на протяжении столетий его рисовали то тем почерком, то этим, то на каменных стелах, то на полотнищах, которые вешали затем в красном углу кабинетов ученых и министров. И мог он значить, помимо «справедливости» — «долг», «честность», «верность», «непоколебимость», «героизм».

Так что и по этому важнейшему параметру российская культура оказывается куда ближе китайской, нежели европейской. Мимо чего мы, разумеется, никак не могли пройти. Ни разу персонажи ван Зайчика, насколько я помню, не боролись просто за свободу. Но всегда — за справедливость. И если за свободу — то лишь затем, чтобы удалить преграды для осуществления справедливости. Потому что ордусское общество для нас — прогрессивнее современного российского; прогрессивнее как раз оттого, что по этому параметру куда консервативнее него. Но в рамках европейской сетки ценностей — оно именно по той же самой причине характеризуется, как говорят, «махровой» реакционностью. То, что и в Китае, и в России уровень справедливости есть мерило прогресса, дало нам поразительную возможность, пользуясь китайскими образами и потому не мудрствуя и не читая никому моралите, создавать концентрированные буффонады и с их помощью показывать наше отношение к процессам, происходящим со справедливостью у нас.

Конечно, мы не были идиотами и прекрасно отдавали себе отчет в том, какие опасности могут подстерегать человека и общество на путях осуществления справедливости. Последняя и, на мой взгляд, лучшая книга «Евразийской симфонии» — «Дело непогашенной луны» — посвящена именно этим опасностям. Мой главный герой, Богдан, в разговоре с одним из эпизодических персонажей назвал свою задачу «разминированием идеалов». Разумеется, в одной книге невозможно исчерпывающе проанализировать проблему, над которой человечество бьется уже несколько тысячелетий. Мы и не пытались. Но, по-моему, нам удалось показать, что, во всяком случае, нельзя даже из самых лучших побуждений, даже будучи сугубо порядочным, добрым и честным человеком, пытаться навязать обществу личное, придуманное, противоречащее культурной традиции представление о справедливости. Даже если оно со строго теоретической точки зрения и впрямь может казаться в чем-то лучше, последствия такого навязывания непременно окажутся трагическими. И прежде всего — для самого справедливца. Раз за разом сталкиваясь с общественным непониманием и отторжением его идей, кажущихся ему такими правильными, такими благими, такими бесспорными, он постепенно, сам того не замечая, непременно станет из доброго идеалиста-спасителя злобным маньяком, фанатичным угнетателем, ненавидящим все нормальное, общепринятое. Самые массовые, самые дикие вспышки произвола и насилия возникают, когда справедливцы принадлежат к иной культурной традиции, чем те, кого они пытаются принудить жить по справедливости.

Справедливость, которую не сформулируешь в законах, не перечислишь по пунктам в уставах внутреннего распорядка, существует только как некое общее ощущение, и только пока оно является более или менее общим, оно работоспособно. Разрушить, опошлить это представление можно, факт. Но заменить иным — книжным, лабораторным, чужим — нельзя. Бессловесная слаженность заменится лицемерным многословным разбродом, вот и все.

К сожалению, именно на «Непогашенной луне» проект надломился. Очень точно сформулировал Игорь: «Мы этой вещью подняли планку на такой уровень, что на нем не удержаться». При этом до бесконечности шутить одинаково, снова и снова играть иероглифами или фонетикой, с назойливостью салонных дебилов ерничать по поводу советских и древнекитайских параллелей грозило стать однообразным, монотонным, скучным нам же самим; а мы панически боялись того, что ван Зайчик превратится для нас из радости в каторгу.

К тому же написанный нами мир все более овеществлялся и приобретал реальные измерения. По мере того, как мы погружались в него все глубже, нам, помимо его искрящегося бурлеска, становились все заметнее его истинные проблемы, которые не могли не начать решать написанные нами уже вполне ожившие люди; а это неизбежно делало бы новые тома все серьезнее и серьезнее, и нам пришлось бы поднимать планку еще выше.

С другой стороны, значительная часть поклонников ван Зайчика, привыкшая относиться к его произведениям как к интеллектуальному стебу, на нас именно за серьезность и проблемность «Луны» вознегодовала. И невидимая рука рынка на это сразу отреагировала. «Луна» — единственный том проекта, который оказался издан всего лишь единожды.

 

(ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Доктор исторических наук. Ведущий научный сотрудник Санкт-Петербургского Института восточных рукописей РАН, специалист по средневековому Китаю

Похожие материалы

Своей жизнью Козьма Солдатёнков показал соотечественникам, что в России можно заниматься...

Сегодня, пишет де Вилье, Франция стоит перед выбором: «Хлодвиг или Коран». Разумная постановка...

Представляется весьма вероятным, что беспрецедентно долгое и устойчивое существование китайской...