Рубрики
Блоги Размышления

Апокалиптик и визионер в Москве конца 1930-х

Книга Чулкова тем и примечательна, что открывает другой голос – причем не одинокий, внятный окружающим, не считающим его анахронизмом, понимающим, о чем идет речь и полагающим возможным, чтобы этот голос стал одним из «больших», «главных голосов»

Русская Idea не в первый раз обращается к фигуре Федора Михайловича Достоевского, который по праву может считаться самым крупным и ярким представителем русского консерватизма XIX в. Сегодня мы публикуем рецензию-эссе историка и философа, автора фундаментальной биографии Ивана Аксакова «Последний из Отцов» Андрея Тесли на книгу известного литературоведа Серебряного века Георгия Чулкова «Жизнь Достоевского», написанную 80 лет назад, но изданную впервые лишь в конце прошлого года. Помимо очевидного интереса, который эта рецензия представляет для всех поклонников Ф.М. Достоевского, следует отметить, что в предлагаемом читателям РI эссе автор затрагивает тему, едва ли хорошо разработанную в отечественной историографии – тему многослойности исторического времени, со-существования особых интеллектуальных групп, которые на одном историческом отрезке времени могут совершенно различным образом оценивать как настоящее, так и прошлое.

***

 

Чулков Г.И. Жизнь Достоевского / Сост., подг. текста, коммент. и вступит. статья О.А. Богдановой. – М.: ИМЛИ РАН, 2015. – 472 с. – (серия «Источниковедение литературы XX века», вып. 1).

«Жизнь Достоевского» была написана Георгием Чулковым, вероятно, в 1935 – 1936 гг. – и дорабатывалась вплоть до самой смерти (последовавшей 1 января 1939 г.) – в надежде на опубликование. История ее публикации сама по себе могла бы стать отдельным сюжетом – от первых внутренних рецензий до попытки издания уже в 1945 – 1946 гг. – поскольку удивительно не то, что этот текст так и не был опубликован ни при жизни Чулкова, ни после его смерти, выйдя из печати только на исходе прошлого года – а то обстоятельство, что такая возможность была – или, по меньшей мере, ее допускал не только автор, но и, с теми или иными поправками, столь разные люди, как В. Кирпотин, Б. Томашевский и В.С. Дороватская-Любимова 1.

Ценность издания «Жизни Достоевского» очевидна с самых разных перспектив – и как один из последних текстов Чулкова, крупной фигуры в истории серебряного века и в интеллектуальной жизни Советской России 1920 – 1930-х гг., и как первая отечественная биография Достоевского, важная веха в истории создания и эволюции биографического канона (тем более, что рукопись Чулкова была доступна целому ряду специалистов; вероятно, с ней был знаком и Л.П. Гроссман, которого с Чулковым связывали в 1930-е гг. дружеские отношения – см.: стр. 27), и собственно как жизнеописание Достоевского, принадлежащее автору, по меньшей мере три десятилетия работавшему над этой темой и выработавшему свое цельное понимание его личности – за счет, надобно сказать, превращения героя в персонаж, подобный его собственным.

Но в последнем отношении Чулков как раз не особенно оригинален (и повинен), подобно своим современникам используя художественные тексты как автобиографические документы. Более того, он ощущает напряжение между двумя задачами – дать объективное, документально подтвержденное описание жизни Достоевского и дать его портрет. Первая задача в пределе ведет к тому, чтобы ограничиться сводкой имеющихся материалов, сопровождая их реальным комментарием – но, если угодно, это следствие исследовательского страха (иное дело, что обоснованного). Задача собрать образ героя воедино здесь перекладывается на читателя, а автор благополучно ускользает от ответственности за суждение, подталкивая читателя к созданному, но не предъявленному явственно образу за счет отбора и расположения материала, расстановки акцентов в комментариях, умолчаниях или, напротив, избыточном говорении о тех или иных подробностях. Тем самым вторая задача никуда не уходит и при формальном ограничении первой – от нее отказываются либо по бессилию, либо из опасений – либо ради того, чтобы отчетливо зафиксировать отличие любого созданного образа от реального лица, ускользающего от окончательности текста.

Решение, которое находит для композиции Чулков, не снимает напряжения – но, в рамках уже сложившейся ранее традиции, сохраняет его, не в ущерб второй задаче. Текст делится на две части – связного биографического повествования и связных примечаний к каждой главе, с указанием не только литературы, но и обоснования конкретных решений, с экскурсами в отдельные эпизоды биографии и т.д. – документальное оказывается именно материалом для создания целостного образа.

И этот образ определяется в первую очередь как образ «христианского социалиста» – определение, в котором главный член – христианство. Как отмечали рецензенты, думающие о возможности издания текста в 1945 г., следовало убрать, сократить, отредактировать авторские отзывы о Белинском, Некрасове, Петрашевском, Спешневе – но именно в противопоставлении (и отчасти – сопоставлении, о чем подробнее ниже) с ними выстроен текст Чулкова. В примечании к гл. XI, повествующей об отношениях Достоевского с Белинским, Чулков пишет:

«Любопытно, что С. Ашевский и некоторые другие полагают, что Достоевский оклеветал Белинского, так как Белинский, мол, понимал моральную значительность Христа, но так рассуждающие критики, очевидно, не догадываются, что для верующего христианина, каковым себя считал Достоевский, подобная тепленькая “благосклонность” к личности Христа оскорбительнее всякой прямой хулы на Него» (стр. 356).

Белинский, которому посвящены наиболее язвительные страницы текста, тем не менее, лучше прочих: «Белинский, по крайней мере, если не играл в преферанс, был еще способен говорить о социализме, т.е. о самом важном. Достоевский тогда, в конце сороковых годов, полагал, что вопрос заключался не в том, быть социализму или не быть, а в том, быть ли социализму со Христом или без Христа и, значит, против Христа» (стр. 85 – 86). – Прочие же, «молодые избалованные баричи, Тургенев, Панаев, Григорович» (стр. 85), тем и отвратительны в изображении Чулкова (тогда как Белинский лишь жалок и мелок, оказываясь «человеком весьма восторженным, но отнюдь не мудрым», стр. 68) – что для них вовсе нет тех вопросов, которые стоят перед Достоевским, они не решают их иначе, а попросту не видят их.

Некрасов предстает близнецом-антиподом Достоевского – в их страстном стремлении к обогащению (стр. 59): Некрасов делает то, что мечтает сделать Достоевский, обращает литературу в деньги, счастливо играет – умея рассчитать ставку и в журналистике, и в личных отношениях, и в картах, тогда как Достоевский одержим расчетом, системой – которой лишь только найти в себе силы придерживаться, не увлечься – и рулетка даст избавление от нужды.

Петрашевский мелок и опасен – как Петруша Верховенский (стр. 87), но Спешнев привлекает и пугает одновременно – как Ставрогин (стр. 97) и, что гораздо важнее, далее Чулков проведет параллель между ним и Победоносцевым:

«Дважды в жизни Достоевского являлся ему в образе “друга” некий лукавый демон. В первый раз это было в конце сороковых годов. Его “Мефистофелем” был тогда “атеист и коммунист” Спешнев. Теперь, под конец жизни, явился совсем иной искуситель, ревнитель самодержавной монархии, обер-прокурор Святейшего Синода 2 Константин Петрович Победоносцев.

У этих людей, столь враждебных и чуждых друг другу, была, однако, некая общая черта. У этих людей, в их душевной природе, был какой-то страшный холод, обжигающий как лед. […]

По-видимому, они пленяли его, прежде всего, стройностью своего душевного склада. Каждый исходил из некоторого положения, которое принимал за аксиому и, уже заручившись известной идеей, будто бы несомненной, развивал блистательно свою систему, весьма стройную. Спешнев исходил из атеизма и, в конце концов, последовательно утверждал свой безбожный “коммунизм”. Победоносцев исходил из идеи религиозного авторитета и не менее логично выводил из этой идеи необходимость самодержавной монархии.

Не таков был Достоевский. В его мироотношении преобладала не логика, а диалектика. Ни в какие аксиомы он не верил. Он мыслил “вещами”. И вот именно поэтому он пленялся своими идейными антиподами. Он был полярен этим умникам. У этих людей был избыток того, чего совсем не было в Достоевском. “Безбожие” Спешнева и “религиозность” Победоносцева были безнадежно рассудочны. И тот и другой не сознавали, что истина антиномична. Но диалектическое мышление утомляло сердце поэта. Хотелось порядка без противоречий; хотелось стройной ясности без ущерба» (стр. 292 – 293, см. также: стр. 295).

Образ Достоевского здесь оказывается последовательным и одновременно умеренным, введенным в рамку биографического повествования, полного подробностей и характерных деталей, продолжением мифографии серебряного века – Достоевский Чулкова существует в двух планах: повседневности, живых и житейских реалий – и высших вопросов. Но и там, и там – он в крайности: задумывая жениться и в первый, и во второй раз (Чулков обстоятельно выписывает эту повторяющуюся деталь) – он заботится о наряде жены, о шляпках, лентах и т.д., Анне Григорьевне в разлуке, тоскуя, он пишет письма с такими откровенными признаниями и подробностями, что вдова в дальнейшем зачернит их – оставив биографа догадываться по сохранившимся об изъятом. Славянофилы и Оптина – при всей близости, важности и ценности, согласно Чулкову, не удовлетворяют Достоевского – в славянофильстве тому слышится что-то слишком «сытое», покойное; в Оптиной старец «говорил только от сердца к сердцу. А Достоевский прежде всего думал об общем деле. Достоевский знал, что все связи, государственные и общественные, уже дрогнули, что нельзя рассчитывать на какое-то “высокое покровительство”. Он знал, что есть “круговая порука”, что нужен не только личный, но и “социальный подвиг”» (стр. 308), тогда как «монах был связан полуторотысячелетним существованием так называемой “христианской” государственности» (там же).

Чулковская интерпретация Достоевского отчетливо выражается в заключительных строчках биографии, где звучит и тема «Третьего Завета» (Церковь Св. Духа), и понимание Достоевского сквозь призму Вл. Соловьева, пророчество – которое уже теперь, во время написания текста, явственно исполняется:
«1 февраля 1881 г. состоялось отпевание тела покойного в лаврской церкви Св. Духа.
Среди почитателей Достоевского, которые выносили из церкви гроб, выделялся один нескладный высокий молодой человек, необычайно бледный. Это был Владимир Соловьев. У него были странные глаза. Казалось, что он видит то, чего другие не видят» (стр. 335).

Тем интереснее, что этот текст Чулков надеялся издать – идя на уступки и ради «проходимости» последнюю фразу затем, напр., отредактировав следующим образом: «Трезвым людям казалось, что это сумасшедший, который видит то, чего другие не видят» (стр. 335, прим. 772).

В этой книге самое интересное – время ее написания. У большинства из нас есть сложившийся образ эпохи – и то, что ему соответствует и то, что мы не соотносим с ним, а даже если это оказывается синхронным, то оценивается как исключение, маргиналия и т.п.

Но время историческое – многослойно, в нем всегда есть разные группы современников – относительно друг друга, которые не воспринимают в качестве таковых другие группы или попросту не ведают о них. Ведь «современность» – это совпадение во времени, актуальность друг для друга, говорение на одном языке. «Не-современность», «несвоевременность» – это ведь не обязательно «запаздывание» во времени, не опоздание, задержка в пути – а, возможно, своя история, собственное движение во времени. Мы всегда ориентированы на других, и эти другие и оказываются для нас «современностью».

Книга Чулкова тем и примечательна, что открывает другой голос – причем не одинокий, внятный окружающим, не считающим его анахронизмом, понимающим, о чем идет речь и полагающим возможным, чтобы этот голос стал одним из «больших», «главных голосов». Нам теперь странно представлять выход в конце 1930-х или сразу после войны текста, в котором повествовалось бы о христианском социализме и обличались бы Белинский и Тургенев, «атеист» Спешнев и Победоносцев двумя «лукавыми демонами», искусителями Достоевского, соблазном окончательных ответов – но эта странность возникает из того, что мы судим лицом к прошлому, зная о том, что было тогда и что стало дальше. Но для Чулкова и для тех, с кем он вел разговор, для кого в предисловии отмечал, что «автор – не марксист. Этим все сказано» (стр. 427) и представлял собранный им материал как открывающий «перспективы социологического исследования» (там же) – известного нам будущего не существовало. Чему предстояло стать общей для этого времени «современностью» – еще не было известно, разные «современности» сосуществовали, как они сосуществуют всегда, претендуя (обоснованно или нет) на гегемонию – а истинность притязаний в этом споре всегда определяется post factum.

Notes:

  1. Принадлежащие им рецензии, а также отрицательный отзыв на машинопись «Жизни Достоевского», представленный Б.М. Друговым, даны в приложении к публикации: стр. 441 – 452.
  2. Любопытный анахронизм Г. Чулкова – на должность обер-прокурора К.П. Победоносцев был назначен только в 1880 г., на протяжении большей части своего знакомства с Достоевским он был сенатором и членом Государственного совета.