Рубрики
Интервью Размышления

Розановский взгляд – это абсолютная правда фиксации

Вопрос не в том, что поэтизации быта нет в литературе. Вопрос в том, почему это не прививается, почему это не входит в усредненное культурное восприятие. А потому, что весь окружающий быт хрупок, нелеп, дыряв. Об этом и будет «Апокалипсис нашего времени» Розанова. Он будет говорить, что в сердцевине всего обнаружилась пустота. Революция продемонстрировала, что как раз самой бытовой ткани, её нет.

РI: Русская Idea за всё время своего существования, пожалуй, впервые обращается к одному из самых популярных и парадоксальных писателей и мыслителей начала ХХ века – Василию Васильевичу Розанова. Он известен как консерватор – и в то же время – декадент, принявший революцию и отвергший её. Чем объясняются такие колебания Розанова? Был ли он истинным консерватором? Об этом главный редактор сайта Любовь Ульянова побеседовала с приглашенным исследователем Academia Kantiana Института гуманитарных наук Балтийского федерального университета им. И. Канта, кандидатом философских наук, доцентом Тихоокеанского государственного университета в Хабаровске, одним из немногих современных философов России, занимающихся популяризацией дореволюционной интеллектуальной мысли среди современного думающего читателя (на площадках Балтийского университета (PilosoFAQ), ALTES-HAUS, Культпросветпространства “Катарсис”, Калининградской областной научной библиотеки) Андреем Теслей.

В разговоре сам собой оказался затронут вопрос, который Русская Idea уже обсуждала в последнее время и планирует обсуждать в ближайшем будущем, – что такое жизнь локальных сообществ на огромных пространствах России, за счет чего она строится и на чем цементируется? И каким образом она должна быть устроена, чтобы политические катаклизмы, если они и случатся в будущем, не стали, как в 1917 году, прологом падения в бездну социального взрыва, сметающим собой весь быт обывателя, которым оказывается некому и не зачем дорожить.

 ***

Любовь Ульянова

– Уважаемый Андрей! В последнее время Вы много пишете о Василии Розанове. С чем связан Ваш интерес к нему? Как он встраивается в Ваши исследования?

 

Андрей Тесля

– Розанов – это очень старая для меня история, не столько как объект исследований, сколько как предмет любви. Я думаю, как почти у всех в случае с Василием Васильевичем, любовь к нему возникает через канонические тексты, через знакомство с «Уединенным», с двумя коробами «Опавших листьев». В том случае, когда всё срастается, это превращается в некое глубокое чувство. Поэтому для меня значимость Розанова – субъективная, сформированная не из какого-то предмета исследований, а вполне самостоятельная по этиологии. Текущий же интерес к Розанову – скорее, попытка оправдать такую увлеченность, посмотрев на его внутреннюю логику.

На мой взгляд, Розанов – это не просто глубокий мыслитель, а мыслитель, весьма последовательный. Вопреки расхожим, традиционным оценкам, с ними традиционно спорят, но они тут же традиционно воспроизводятся – что Розанов противоречив в отношении к самому себе, – мне представляется, что Розанов внутренне строен и последователен. Впечатление о противоречивости возникает либо из-за недостаточного вдумывания в Розанова (этот момент вполне понятный), либо из-за того, что на него смотрят с четко заданной извне логикой, в которую, разумеется, он не помещается без остатка. А раз так, то фиксируемое выхождение за пределы описывается как противоречие, несовпадение, и тому подобное.

К Розанову невозможно подходить как к стандартному автору, вроде нас с Вами, из логики монологизма: когда предполагается, что отдельные наши высказывания могут быть рассмотрены как законченные, что автор вполне высказывается в конкретном суждении. В то время как для Розанова его конкретное высказывание функционирует в некоем поле. Другими словами, если конкретное суждение Розанова рассматривать как самостоятельное, изолировать его, то это будет чаще всего чем угодно, но только не Розановым, потому что Розанову важно, как данное суждение соотносится с другим его суждением. Он создает поле, которое возникает как раз между этими утверждениями. При рассмотрении розановских суждений прямолинейно, мы, разумеется, найдем, что он всюду сам себе противоречит. В то время как он выстраивает поле. А для того, чтобы создать поле, нужно создать, если угодно, плюсы и минусы.

 

Любовь Ульянова

Как тогда в этом случае описать переход Розанова на рубеже веков от консерватизма к декадентству? Можно ли сказать, что Розанов один из первых понял, что консервативный проект Александра III, консервативная эпоха заканчивается, и уходит в декадентство?

 

Андрей Тесля

– Конечно, так описать можно. И в этом описании будет очень много верного. Другое дело, что Василий Васильевич и консерватором был весьма специфическим. Он консерватор леонтьевской выучки, а Константина Николаевича можно назвать консерватором, но всё же это довольно своеобразный консерватизм. Василий Васильевич – это такой, если угодно, трикстер. Его всегда принимают не за того, кем он является, и это не из-за того, что он не умеет себя поставить. Это во многом его способ существования, так он живет. Один их самых комфортных способов взаимодействия для Василия Васильевича – это когда он одновременно будет писать в сытинском «Русском слове» и в «Новом времени» у Алексея Суворина. В последнем он будет печататься под своим собственным именем, в первом – под псевдонимом Варварин. Впоследствии в этом будут видеть двурушничество, нечистоплотность, и лучше всего ответить словами самого Розанова: «Лицемерил ли я в своих статьях в “Новом времени”?  Да нет, я не лицемерил. Я не лицемерил и в “Русском слове”. В “Новом времени” я говорил свое, то, что я думаю, но целиком я туда не помещался».

Таков же и консерватизм Розанова. Вроде бы и консерватор, а в период своего самого отчаянного консерватизма в 1893 году он печатает «Сумерки просвещения». Никакой «Вестник Европы» никогда вроде бы так не громил консервативное Министерство народного просвещения, «толстовскую гимназию» как Василий Васильевич. Никакие оппоненты существующего режима никогда не были столь остры, столь эффективны в своих ударах, как в этом случае Розанов. В 1895 он пишет статью «О подразумеваемом смысле нашей монархии». Статью, которую вырезают из «Русского вестника» и которую он опубликует только в 1912 году. Сам Василий Васильевич сохранил описание своего разговора с Константином Победоносцевым, когда Розанов просил о заступничестве Константина Петровича, чтобы сохранить статью. И Победоносцев сказал, что статью можно сохранить, но надо переработать так, чтобы подобрать все примеры из зарубежной жизни. Далее Розанов пишет – и это не поза с его стороны – переписывать я уже не желал, так и оставил. Дело в том, что зрелый Розанов практически никогда не перерабатывал свои тексты, ему всегда было проще написать новый.

Тем самым, получается, что вполне консервативный текст в 1895 году оказывается цензурно неприемлемым, а публикации в целом ряде народнических журналов или «Вестнике Европы» особо цензурных нареканий не вызывают. Что его увело к революции или к тем же декадентам?

Опять проще всего процитировать (увы, по памяти, но, надеюсь, довольно близко к оригиналу) текст самого Василия Васильевича. «В 1898 году я увидел сытое чиновничество, сытое и гордое собой. И вот эта вот гордость вызывала во мне протест, она была мне отвратительна. А в 1906 году я увидел гордую революцию, и она мне стала отвратительна». Здесь Розанов демонстрирует удивительное единство при совершенно разных вроде бы позициях, при переходе от текста, например, «Когда начальство ушло», где пропета прочувствованная песня во славу революции 1905 года, и его же консервативные высказывания следующего периода.

Я бы напомнил ещё об одном. Розанов не просто пишет лирические тексты о революции, он эти тексты собирает вместе и публикует в качестве книги в 1910 году, когда он, вроде бы, вновь консерватор. Это очень важный жест со стороны Розанова. Жест, демонстрирующий, что он не отрекается и не отказывается от всего, что им было сказано в 1905 и 1906 годах. И он не говорит о том, что тогда у меня были иллюзии. Нет. Он говорит: я записывал мгновения. И фиксация мгновений была правдива. Мысль, то есть долгосрочная оценка, на мой теперешний взгляд была не верна. Но сам снимок фотографический, который я сделал, – правильный.

Как мы интерпретируем эту картинку, что она значит – разговор другой, но перед нами правда фиксации. Это действительно уловлено, увидено и передано так, как в тот момент почувствовано. Теперь он чувствует иначе. Но абсолютной правдой остается то, что в тот момент он чувствовал так.

 

Любовь Ульянова

Небольшой комментарий по поводу истории с Победоносцевым. Он ведь так работал со своими текстами – писал на иностранных примерах, но так выстраивал материал, чтобы он хорошо прочитывался в русских реалиях. То есть он предложил Розанову свой метод.

 

Андрей Тесля

Да, конечно, Победоносцев ведь еще и просто чужим голосом говорил, используя практику перевода. Мы подбираем нужную нам статью другого автора, кого-либо из уважаемых иностранцев, и помещаем её в контекст, когда она начинает говорить о наших делах.

 

Любовь Ульянова

Но Розанов это никак не комментирует? То, что ему предложил Победонсоцев, – это насилие над Розановым?

 

Андрей Тесля

– Никоим образом. К Константину Петровичу Василий Васильевич относился всегда, скажем так, с большим вниманием и, чаще всего, с уважением. Это не вопрос о том, что это плохо, так нельзя, это вопрос о том, что эта птица так не летает. Это вопрос аэродинамики.

 

Любовь Ульянова

Понятно, что Леонтьев сильно выделяется среди консерваторов, но всё же он был одним из них. Представлял ли Розанов какое-то отдельное течение в русском консерватизме?

 

Андрей Тесля

– Давайте пойдем исторически. В 1890-е годы, до 1898 и даже, наверное, до 1899 Василий Васильевич вписывался в рамки существовавших подходов и направлений. Просто потому, что он говорит на тех площадках, которые существовали: «Русский вестник» Берга, издающийся в Петербурге, «Русский труд» Сергея Шарапова. Это истории, всем хорошо известные.

Ключевое в том, что Розанов, разумеется, не является политическим мыслителем. Да, он – консерватор, но консерватор в основаниях своей мысли. Его базовое видение реальности – органическое видение, но он использует не просто органическую метафору, а использует её консервативным образом. Другое дело, что Розанов при этом демонстрирует, как эта же метафора может использоваться для оправдания весьма радикальных изменений. Более того, он демонстрирует, как консервативная образность, консервативная повестка может использоваться для мобилизации. Если довести эту мысль до логического предела, то через Розанова просвечивает будущая консервативная революция. Понятно, что речь не идет о сколь-нибудь жестких определениях – здесь важно направление движения мысли.

 

Любовь Ульянова

– В смысле в том виде, в котором она была в Германии?

 

Андрей Тесля

– Да. Но я говорю не о каких-нибудь заимствованиях и не проводил бы излишних сближений, а обращаю внимание на то, что консервативная мысль в начале ХХ века оказалась в принципиально новых условиях. Например, Василий Васильевич работает с массой, с массовым читателем, он работает в массовой прессе. От этого меняется не только язык, не только приёмы, но меняется и сама мысль.

Но ещё раз подчеркну – Розанов никоим образом не является политическим мыслителем. Он вне этого (и, в некоторых случаях, над этим – говоря о мета-политических проблемах, но редко когда мыслит собственно политическим образом). И как раз это позволяет ему резко, качественно менять политические позиции. Потому что не в них дело. Например, зачастую он не может существовать в тех или иных радикальных изданиях не в силу отвержения конкретной политической повестки, а потому что для этих радикальных групп безразлична его проблематика, они к этому не чувствительны. У него здесь нет расхождения с политикой, у него расхождения с самим способом смотреть на мир. То есть то, что важно для него, для них просто не важно.

 

Любовь Ульянова

Существует точка зрения, что в русском консерватизме начала ХХ века, как раз в связи с началом эпохи массовой политики, зарождался своего рода «русский фашизм», который привел бы к развитию его в полноценное движение, не случись 1917-того года. Мог ли Розанов эстетически стать на эту сторону?

 

Андрей Тесля

– Помилуйте. Нет! Ни политически, ни эстетически. Эстетика Розанова принципиально не является фашистской, хотя и возникает на фоне новых политических практик. Во-первых, Розанов в литературном смысле – это радикальный модернист. Его эстетика – это радикально новая эстетика. Кстати говоря, это будет очень хорошо подчеркнуто Виктором Шкловским в 1922-м году, а затем он будет повторять это в «Теории прозы» в 1929-м, говоря, что у нас с одной стороны Максим Горький, а с другой – Розанов. Вроде бы абсолютно разные позиции, взгляды, убеждения, но эстетически листы из дневника Горького и проза позднего Розанова – это явления одного порядка.

Во-вторых, хотя Розанов и радикальный модернист, но его эстетика разворачивается на контркурсе с преобладающей эстетикой. У него нет ключевого, необходимого для фашистского – нет мобилизации. Если угодно, Розанов – это восхитительный поэт демобилизации. Ведь не случайно Лев Троцкий будет гневно писать о поклонении и прославлении Розанова в своей «Литературе и революция». Троцкий обрушивается на его расцветающую в начале 1920-х годов популярность, на массу статей, выходящих о Розанове в эти годы. И Троцкий пишет – ведь это проявление обытовления. Проявление мещанства. Здесь, кстати, Троцкий оказывается полным единомышленником Николая Бердяева, который говорил о том, что Розанов – гениальный обыватель, поэтизирующий бытовое. И, отталкиваясь от этого, Бердяев напишет знаменитые слова о том что, что такое его позиция – это радикальное отвержение всякого быта. Обратите внимание, всякого – ключевой момент. Здесь нет расхождения с Троцким. Здесь война быту, как таковому, а для Розанова быт – это и есть сама жизнь.

И, конечно, у Розанова уникальная чуткость и способность видеть. Как Розанов откликается на Первую мировую? Его знаменитый сборник статей, на который Бердяев ответит своей знаменитой статьей «О вечно бабьем в русской душе». Этот конфликт здесь прозвучит вполне. Ведь Розанов, излагая свои переживания, своё видение, описывая эйфорию, он подробно описывает, ну, например, гомосексуальное по природе влечение. Он говорит о том, что он видит марширующие полки, уходящие вдаль и переживает при этом томление, «женственное». Именно отсюда берется это «вечно бабье».

Розанов здесь фиксирует очень подробно и очень открыто гомоэротическую составляющую власти, подчинения. Вещь в общем известная. А реакция Бердяева на это – ведь это чистое запирательство! То есть он готов увидеть в этом проблему Василия Васильевича Розанова. Хотя ведь Розанов оказывается способным не только почувствовать, не только пережить, но и отрефлексировать, и зафиксировать подобное. А для Бердяева есть рамка. Он готов увидеть только то, на что он согласен. Розановский же взгляд позволяет видеть то, что мы никак не договаривались видеть. Мы вообще не собирались это видеть. Но неожиданно Розанов это обнаруживает.

Это сведет вместе о. Павла Флоренского и Розанова, при всей их разнице – что в определенный момент они оба окажутся потрясающе свободными людьми, теми, кто способен говорить о том, о чем другие люди не способны – не способны так: честно по отношению к самому себе. Их сведет не единство взглядов. Розанов ведь это и подчеркивает: представляете, пишет он Флоренскому, с Вами об этом можно говорить. Говорить – не значит, соглашаться. Важна сама возможность говорения, невозможная с другими.

Кстати, это хороший пример, показывающий, что Розанова довольно мало волнует согласие или несогласие. Ведь он фиксирует мгновение, фиксирует чувство или мысль. Хорошее слово, которым, кажется, Никита Струве определил Бердяева – «мыслечувства». Подловить в себе, на кончике – это мыслечувство, застать себя в нем – не значит, с ним согласиться. Значит, просто застичь себя в нем.

А Бердяев и Троцкий – как более, если угодно, люди классического модерна – настаивают на логике дисциплины. Когда ты должен видеть и чувствовать то, что ты должен чувствовать. А Розанов – человек вне дисциплины. Он не знает, какие мысли и чувства себе можно позволить, а какие нет.

 

Любовь Ульянова

Вы определили Розанова как не политического мыслителя. А с кем Вы сравниваете? Кто – политический?

 

Андрей Тесля

– Можно называть почти любого автора этого времени. Почти любой будет более политическим мыслителем, чем Розанов. Потому что Розанов – это состояние, близкое к абсолютному нулю. В этом смысле эстетствующие декаденты оказываются гораздо более политическими, чем Василий Васильевич.

 

Любовь Ульянова

А как сам Розанов объяснял свой уход в декадентство? Что произошло у него в 1898 – 1899 годах?

 

Андрей Тесля

– Вообще у Розанова был достаточно долгий роман с консерваторами. Его как бы «пригрел» Тертий Иванович Филиппов с кружком хорового пения и прочими радостями православной общественности. Во-первых, Розанова поражала вопиющая ситуация хамства, глубокой нравственной нечистоплотности при постоянной апелляции к морали. Как известно, о нравственности больше всего любят рассуждать как раз люди, глубоко безнравственные. Помните знаменитое розановское «я еще не такой подлец, чтобы думать о морали»? Это очень розановский подход. Эта фраза эпатировала современников, но ведь Розанов очень точно и как раз морально говорит.

Второе значимое. Собственно, ему практически не на что было кормить семью. Розанов много раз описывал ситуацию в консервативной журналистике, в которой самое худшее отношение к авторам, где каждое издание работает как частная лавочка, где торжествуют всевозможные забегания и лизоблюдство, где авторам стараются не платить и стараются, чтобы они работали за идею. Весь этот разврат консервативной мысли. Всем этим Василий Васильевич за очень много лет насладился сполна, изведал всё. И в 1899-м он переходит на постоянную работу в «Новое время» к Суворину, с чего и начинается его взлёт.

Однако важно зафиксировать, что «развод» с консерваторами начинается раньше, до перехода в «Новое время». Еще у Шарапова в «Русском труде». Началось это с вопроса о браке, из чего вырастет двухтомник «Семейный вопрос в России». А Розанов будет интересоваться очень простыми вещами – судьбой внебрачных детей, которая меньше всего волнует вроде бы православных людей, официально православных, официально нравственных, которые всё время говорят про любовь. И особенно важно для Розанова то, что это говорят не лицемеры. Затем Розанов очень подробно это опишет в письме Флоренскому: он говорил о своей ситуации с Победоносцевым, с Рачинским, да, они это знали, с Митрополитом, и так далее – и все они были добры к нему, и все они ему сочувствовали, но но никто из них не решился ничего здесь сделать. И вот здесь начинается «развод» Розанова с консерватизмом. Не потому, что консерваторы злые или плохие, а потому, что встает вопрос – почему так? И Розанов начинает задавать христианству всё более сознательные вопросы. Чем дальше живет Розанов, тем более конкретными становятся его вопросы, настоятельными. И для него оказывается, что жить и действовать в прежнем кругу просто не возможно. Ведь он сбегает из него, в том числе и  потому что этот круг становится для него радикально чужим.

Иными словами, Розанов сначала всё-таки произвел «развод» с консерватизмом, а затем оказался у Суворина. Не наоборот.

 

Любовь Ульянова

Вы так много говорили о единстве в Розанове, что невозможно не спросить о его антиеврейских высказываниях. Как Вы относитесь к «Сахарне»? Было ли это в Розанове уже, скажем, в 1890-е годы?

 

Андрей Тесля

– К «Сахарне» я отношусь прекрасно. Сам Розанов в 1918 году характеризовал «Сахарну» как третий короб «Опавших листьев». Так оно и есть – это третий короб «Опавших листьев». Отношение к нему… Это розановская проза. Это розановская мысль.

Если Вы желали задать провокационный вопрос, то правильнее было бы спросить, как я отношусь к книге Розанова «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови» 1914 года издания. Благо, в отличие от «Сахарны», где много чего и разного, в «Обонятельном и осязательном…» всё сказано в наиболее крайних формах из всех, которые вообще можно было найти.

Что касается антисемитизма Розанова. На протяжении своей жизни Розанов занимал очень разные позиции в отношении евреев, от филосемитских до радикально антисемитских. Однако главное в том, что и его филосемитизм, и его антисемитизм имели ровно одну и ту же теоретическую базу. От похвал и комплиментов, которые Василий Васильевич расточает иудеям, ничуть не легче, ничуть не приятнее, чем от его же самых радикальных выпадов с противоположным знаком. Меняется знак, а само понимание принципиально не меняется. Поэтому когда с симпатией относятся к филосемитским текстам Розанова и с негодованием – к антисемитским, это довольно странная, на мой взгляд, позиция. Это такой легкомысленный взгляд на Василий Васильевича, и, скорее, отношение по принципу «здесь он хвалит – следовательно, хорошо». Стоило бы посмотреть, как именно он хвалит, и за что конкретно он хвалит.

Скажем, позиция Розанова по поводу жертвоприношений в иудействе, когда он пишет сразу после дела Бейлиса – мы в его текстах увидим то же самое, что есть и в его филосемитских текстах. И это совсем не то же самое, что официальный антисемитизм.

Розанов, во-первых, говорит, что подлинная вера предполагает в том числе логику крайностей, потому что вера не знает границ. Границы знает наша жизнь: компромисс, умеренность. Вера радикальна. Соответственно, именно потому, что иудаизм является жертвенным, является подлинной верой, и там есть Бог, и это Бог жизни, и это Бог крови, то в силу этого, и именно потому, что это подлинный Бог, кровавая жертва будет вытекать из этой логики. И это, скорее, вызывает симпатию Розанова. Розанов ведь вместе с тем интересуется самыми крайними русскими сектами – хлыстами, скопцами, и они для него – не изъятие или курьёз, а как раз доведенная до предела логика христианства. Ведь обычное христианство очень разбавленное. Это не означает, что каждый христианин является скопцом, но это означает, что если докрутить эту логику до предела, то мы можем получить скопчество. Это встроено там, это часть и едва ли не суть, а не привнесенное. Соответственно, у Розанова нет речи о том, что евреи в массовом порядке приносят в жертву христианских младенцев. Более того, у Розанова есть в той же «Сахарне» пассаж, который мне очень нравится. Розанов пишет, что он несколько раз заводил со знакомыми ему образованными евреями разговор на тему крови и жертвоприношения. И они говорили, что ничего подобного. Ну, например, Наум Переферкович, переводчик Талмуда. И дальше Розанов пишет: Что образованный еврей вообще понимает в иудаизме? Ведь это же всё равно, что спрашивать о христианстве какого-нибудь Добролюбова.

То есть в иудаизме есть то, что вызывает его восторг и одновременно страх. Его отношение к еврейскому принципиально амбивалентно. Именно потому, что это – объект влечения, и это же и объект страха.

Скажем, статья Розанова 1916 года, очень «коричневая», кажется, из «Нового времени», где Василий Васильевич объясняет, почему евреи чужды русскому человеку. Потому что они – всё в семью, всё – потомкам своим. Но из других текстов Розанова в общем-то ясно, что это его мечты о своей жизни и о жизни русских вообще. Почему евреи столь опасны? Потому что они делают то, чем должны были быть, к примеру, русские, чем они желали бы быть. Они живые, а мы – мёртвые. Раз они – живые, а мы – мёртвые, или почти мёртвые, то нам приходится защищаться. Отсюда у Розанова и вырастает, например, ненависть как реакция на угрозу, на тот притягательный идеал, в который ты не можешь войти – как при другом повороте вырастает обожание и желание примкнуть, разделить, научиться тому же.

Какой вопрос, который постоянно адресует Розанов христианству? Розанов ни секунды не сомневается, что можно жить без Христа. Второй момент, который тоже не вызывает у него сомнений – это то, что Христос обещает нам Спасение, освобождение от страданий. С Христом прекрасно умирать. Вопрос, который ставит Розанов, заключается совершенно в другом. А именно, совместимо ли Христианство с жизнью? Как жить с Христом? Розанов всю жизнь, можно сказать, только об этом и спрашивает. Он практически бьется головой о стену.

Для Розанова Христос – это не про мораль, Христос – это радикальное требование, радикальный вызов. Здесь для него вопрос, без ответа на который он жить не может, и ответ на который он получить не может. А для большинства – это вообще не проблема, и не понятно, что он так убивается. Живёте вы со своей Варварой Дмитриевной, квартальный вас не гонит, юридически, как оказалось, из ситуации удалось выбраться. И что вы волнуетесь? А Розанов спрашивает, как вообще это возможно в Христианстве.

 

Любовь Ульянова

Напомнило мне мое ощущение от текста «Протоколов сионских мудрецов» – в нем явно читаются мечты крайних русских правых о неограниченной, самодержавной власти для России – такой, какой они описали власть «мирового еврейского правительства».

 

Андрей Тесля

– Но ведь это же универсальная вещь. Это стандартный вариант антисемитской пропаганды – когда мы приписываем объекту нашей ненависти то, что является объектом нашего желания. Только чем хорош Василий Васильевич в этом плане – он достаточно хорошо понимает, что с ним происходит, более того, он ведь вечно пребывает в этом колебании, у него нет ситуации, когда, предположим, страх закрывает твой взгляд.

 

Любовь Ульянова

– Вы говорите, что Розанов правдиво фиксирует, как он сам себя застал на каком-то чувстве, правдиво что-то описал. То есть это такая постоянная саморефлексия, которая записывается, описывается, фиксируется. Отсюда вытекают два вопроса. Первый – это какой-то феномен Розанова, он этим уникален? И второй – может ли исследователь Розанова как исследователь этой фиксации доверять? Нужна ли внутренняя саморефлексия исследователя по поводу саморефлексии Розанова?

 

Андрей Тесля

– Мне очень нравится, как Андрей Донатович Синявский в своих парижских лекциях об «Опавших листьях» говорит, что Розанов всего себя обратил в литературу. И у Розанова ведь это тоже фиксируется! В одном из поздних текстов он говорит, что всю жизнь только пишет о жизни, но не живет – вся жизнь проходит за письменным столом в воспевании жизни, проходящей мимо. Получается, что то, что он столь гениально пишет, это совсем не то, как он живёт. Более того, оказывается, в свою очередь, эта фиксация становится фиксацией жизни. В этом можно видеть уникальность Розанова. Но всё же Розанов – не просто модернистский писатель, но и писатель в логике европейской, в первую очередь, русской литературы. А кого писатель, в первую очередь, может описать? Где он может проникнуть в самую глубь? Чего? Самого себя, разумеется. Никто одновременно не более далёк и не более близок к тебе, чем ты сам.

Но выработанная Розановым форма возникает лишь к концу его жизни. Розанов как великий писатель, как классик, со своими «Уединенное» и «Опавшие листья» формируется буквально на излёте жизни. А это особенная ситуация – его собственного умирания. Напомню, что последние годы он проживает с поставленным диагнозом рассеянный склероз. Но поверх этого – тяжелая болезнь, постигшая Варвару Дмитриевну. Экзистенциализм любит рассуждать о пограничной ситуации, в качестве самого расхожего примера обращаясь к переживанию своей смертности. Но для Розанова такой ситуацией становится смертность близкого. Если угодно, это уникальность, но это уникальность, имеющая очень высокую личную цену. И для того, чтобы возникла великая литература, нужно очень много не литературного.

Переходя ко второму вопросу. Розановский текст, и это прекрасно показал Шкловский, имеет сложную структуру, он эстетически очень сложно устроен. И как отлично известно по примеру тех, кто пытался стилистически подражать Розанову, это вопрос не только формы, не техники. Для того, чтобы быть подобным, техника – это необходимое условие. Без этой техники ничто не взлетит. Но то, что дает возможность Розанову использовать эту технику и произвести подобный эффект – это то, что не имеет отношения к литературе.

 

Любовь Ульянова

На Ваш взгляд, может ли быть продуктивной попытка описать историю общественной мысли начала ХХ века во внеполитических категориях в целом, заменить идеологические описания на, условно, эстетические? Вначале Розанов хвалит революцию, потом отрекается от нее. И в этом нет противоречия, но мы не можем это непротиворечиво описать, используя идеологические маркеры. Мне не очень близко такое восприятие, я, скорее, вижу господство политического для внутреннего самоопределения в ту эпоху, но, может быть, отказ от такого взгляда даст новые исследовательские возможности?

 

Андрей Тесля

– Думаю, что применительно к большинству персонажей привычный для нас подход вполне продуктивен. Но не все являются людьми политическими. Соответственно, есть система мысли, и есть позиции, в которых политическое не является определяющим. И тогда политический заход не будет определяющим. Кстати, для современников характерно стремление описать того же Розанова через привычные им категории. Сам Розанов, зачастую, описывает так свое движение. Он меняет своё текущее политическое воззрение, но не меняет основания. Насколько это универсально? Как вариант, Валерий Брюсов, который пишет монархические патриотические стихи в 1914 году, и Брюсов, который пишет затем большевицкие тексты – и перелома в эстетике нет. Политически вроде бы с одного края на другой, но если говорить о вещах фундаментальных, определяющих саму систему его высказываний, ключевых образов, которыми он мыслит, то они как раз останутся статичными.

 

Любовь Ульянова

Чехов, Куприн, Соллогуб, Блок для меня, скорее, исходят из политических оснований, чем из эстетических. Чего стоит одна чеховская «Палата № 6»…

 

Андрей Тесля

Чехов? Вот тут я с Вами совсем не соглашусь. Да, Чехова так прочитывали, но это проблема читателя, а не проблема автора. Если читателю угодно прочитать «Палату № 6» как политическое, как политическое высказывание – с читателем ничего поделать нельзя. Это его дело. Но это имеет мало отношения к автору. Я позволю себе одну цитату. Из Михаила Осиповича Гершензона, из его текста 1908 года о Петре Яковлевиче Чаадаеве: «Чаадаев был умен, остер на язык и саркастичен; он был недоволен почти всем, что делалось вокруг него; он держался независимо и жил вне службы; наконец, он был друг декабристов и опального Пушкина. Таких данный, пожалуй, и теперь было бы достаточно, чтобы составить человеку репутацию либерала». С одной стороны Гершензон приводит все факты из биографии Чаадаева, это подлинная цепочка. Но вместе с тем Гершензон показывает, что то, как в сознании образованной публики связываются между собой эти фактические обстоятельства биографии Чаадаева, и то, как они связаны в самой жизни Чаадаева – это совершенно разные вещи.

Вообще для России конца XIX – начала XX века характерно не политическое прочтение, а морализирующее, потому что политического как политического действия, то есть вопроса о власти – в России не существует. И в силу этого всё потенциально политическое морализируется, переходит в вопросы нравственного выбора. Политическая позиция становится в соответствии с позицией моральной, и в силу этого оказывается, что любое художественное высказывание может быть прочитано как политическое в смысле моральном. Здесь нет существующего политического публичного пространства. Это конечно позволяет нам прочитать как политическое любое художественное произведение, вплоть до Афанасия Фета. Он, видите ли, не о гражданской боли, а о природе пишет, следовательно – консерватор. И так далее.

 

Любовь Ульянова

Разве Фет писал не в те времена, когда эта проблема еще не была явно поставлена?

 

Андрей Тесля

– От чего ж? Фетовский текст, наоборот, многократно обсуждается именно как совершенно недопустимое поведение. Как позиция, не совместимая с гражданской. Это всё идет с 1850 – 1860-х годов.

 

Любовь Ульянова

К началу ХХ века – и я могу Вам зачитать большое количество текстов из делопроизводства политической полиции по этому поводу – существовало большое поле для легальной, именно легальной политической деятельности, которая при этом не была юридически оформлена. А по факту существовала. Как самый «невинный» пример – чтение рефератов о конституционализме в юридическом обществе при Московском университете, скажем.

 

Андрей Тесля

Но они все-таки не являются таковыми. В них нет ключевой политической составляющей. В них нет артикулированного притязания на власть. Ситуация – и это совершенно верно – бюрократической монархии предполагает радикальную деполитизацию. И любое выказывание, имеющее ту или иную самую отдаленную политическую ферментацию, является недопустимым. Это ключевой момент. Отсюда получается, что любое телодвижение, не имеющие иногда у самого действующего лица подобной составляющей, может быть прочитано подобным образом. Это прекрасно видно по цензуре николаевского времени. В этой ситуации предполагается только один субъект, ровно один человек, который имеет право быть политиком – это государь-император. У всех остальных нет никакого права, ноль. А раз так, то из этого следует, что любое высказывание, каким бы оно ни было, публикация диссертации «О народном представительстве» Бориса Чичерина становится политическим жестом. Публикация книги, о, предположим, французских полицейских порядках, становится политическим жестом. Я не говорю, является ли оно таковым, само по себе. Я подчеркиваю, что здесь всё что угодно способно оказаться под подозрением как политическое действие именно потому, что здесь не существует оформленного политического.

И я специально привожу в пример николаевское время, потому что оно вроде бы так далеко, но уже там мы это видим. Мы имеем дело не с какой-то краткосрочной ситуацией, не с каким-то стечением обстоятельств, мы имеем дело со структурным последствием. Сама структура политического устройства предполагает данное следствие.

 

Любовь Ульянова

Если не видеть различий в этом вопросе между началом 1850-х годов и концом XIX века, когда по факту политические высказывания уже приобрели функцию политического – то есть борьбы за власть – мы не поймем, откуда берется 1905 год. Даже по документам Департамента полиции – действительно, еще в 1880-е годы политическое пространство описывается через морально-нравственные характеристики. Либералы – это развратники, пьяницы, нравственные подлецы. А к началу XX века это всё-таки описание через политические категории. Это люди, борющиеся за конституцию, за политические свободы. Политический дискурс уже существует по факту. А в 1905 году он юридически оформляется, входит в легальное поле. То есть он и до этого существовали в легальном поле. «Вестник Европы» же существовал.

 

Андрей Тесля

– Да, но они существуют в легальном поле, но исключительно как не политические, это ключевой момент. 1905-й радикально изменит ситуацию в том смысле, что станет возможно политическое высказывание как политическое.

 

Любовь Ульянова

Возвращаясь к Розанову и его эстетизации мещанства.

 

Андрей Тесля

Гениальный обыватель, по Бердяеву.

 

Любовь Ульянова

– Я недавно слушала доклад на одной из конференций о воспоминаниях революционеров из семейных архивов. Студенты оказались в 1904 году в Германии и были поражены мещанством европейских социал-демократов. И тут же их отвергли. Не кажется ли Вам, что отсутствие эстетизации мещанства в русской интеллектуальной жизни XIX – начала XX века, пренебрежение к мещанству, к каким-то локальным, заземленным, бытовым вопросам и практикам в эпоху борьбы за высокие идеалы революции – одна из причин того, как всё обрушивается в 1917 году? Исчезает вся обыденность, проза жизни, потому что не существует её героизации и эстетизации.

 

Андрей Тесля

– Только ни в коем случае не героизации. Это очень важный сбой в нашем языке. Даже на уровне языка у нас возникают проблемы, что делать с бытом и с обывателями. И язык самопроизвольно, на уровне почти автоматического говорения произвел формулу героизации. Как можно утвердить какой-то феномен? Только его героизировать. Изъять из обыденности, поставить на постамент, соорудить конный памятник – исключительно так.

Для Розанова ведь речь не идёт о героизации, для него обыватель и мещанин остаётся обывателем и мещанином. И, кстати говоря, одни из самых раздраженных заметок Розанова – это как раз о европейских обывателях. Но для него, как в чешском, где «быт» и «бытие» – это не два разных слова. Для Розанова «бытие» именно в быте. Это та самая жизнь. И отсюда у Розанова не прославление, не героизация, а существование в повседневности. И если мы не способны видеть в каждом моменте повседневности божественного, то мы вообще не видим божественного. Бог – он здесь, за чашкой кофе.

Только я бы не сказал, что этого мало, например, в русской литературе. Напомню «Войну и мир» Льва Николаевича Толстого – с таким чарующим волшебным описанием быта. Или, например, «Анну Каренину». Ведь, собственно, вся линия Лёвина – это и есть тот самый быт. Достаточно легко подобрать и другие примеры.

Вопрос не в том, что этого нет в литературе. Вопрос в том, почему это не прививается, почему это не входит в усредненное культурное восприятие. А потому, что весь окружающий быт хрупок, нелеп, дыряв. Об этом и будет «Апокалипсис нашего времени» Розанова. Он будет говорить, что в сердцевине всего обнаружилась пустота. Чувствительность к быту и поэтизация быта рождается из нехватки – ведь мы всегда поэтизируем то, чего нам не достаёт. Лирический текст о повседневном быте нельзя создать там, где есть крепкий налаженный быт.

И не случайно самые потрясающие именно бытовые страницы пишет Толстой, у которого после свадьбы в Ясной поляне в доме-то и постели не было. А, например, тот же самый Чехов, человек гораздо более в бытовом плане крепкий, не испытывает особой нужды поэтизировать быт.

Китайцы воспевают тишину и покой, европейские интеллектуалы воспевают коллективизм. В этом смысле вполне понятно, что каждый воспевает то, чего у него нет.

Революция продемонстрировала, что как раз самой бытовой ткани, её нет.

Позволю себе из Розанова цитату, которая мне очень нравится, потому что обычно феномен беспамятства в отношении собственных предков связывают с разрывом в советское время. А вот Розанов, текст начала ноября 1917 года: «“Отца и деда, по отчеству отца, еще помним”, и “бабку по отчеству матери помним же”. “В дальнейшую темь не проникаем”». Такова глубина памяти, о которой говорит Розанов, описывая ситуацию мелкого дворянского и разночинского круга, вот этой жизни в начале XX века. Мы так часто легко говорим, что память обрушилась в 1917 году, а Розанов пишет наоборот – обрушение происходит потому, что нет памяти. Правда, дальше он винит в этом Христа, в отсутствие тех большевиков, которых мы знаем сейчас из истории и на которых можно легко списать эту вину.

 

 

Автор: Андрей Тесля

Историк, философ