Рубрики
Переживания Статьи

Столкновение революций

Мир современной цивилизации, точнее, мир конфликтующих цивилизаций представляет собой парадоксальное сочетание модерна и контр-модерна, при видимом торжестве первого. Любая цивилизация – это в первую очередь укрощенная революция, революция, поставленная на службу интересам конкретного социального порядка.

Размещаемый ниже текст опубликован во втором номере «Тетрадей по консерватизму» за 2017 год, целиком посвященном феномену «революции». В прошлом году актуальность этой теме придавала столетняя годовщина русской Революции. 2018 год начался широкими протестами в Иране, и стало ясно, что тема «революции» сохранит свою значимость. Равно как и вывод настоящей статьи: цивилизация есть форма приручения «революции», и по этой причине невозможно выработать последовательно антиреволюционную позицию, сохраняя верность основам какой-либо цивилизации. Любое – в том числе формально незаконное – выступление в защиту этих основ будет осознаваться как легитимное в высшем, надправовом смысле. Поэтому по-своему, в метафизическом смысле слова правы и те, кто настаивает на справедливости «цветных» революций, и те, кто требует их подавления, сохраняя верность своим цивилизационным устоям. Возвращает ли нас признание этого обстоятельства к эпохе религиозных войн, отменяются ли принципы Вестфальского мира 1648 года? Ответ на этот вопрос станет предметом наших последующих публикаций.

***

Основной характеристикой революции как мирового политического процесса является ее тотальность: дело не только в том, что любой общественный порядок оказывается уязвим перед лицом революции; проблема в том, что в революции оказывается невозможно не участвовать, революция становится фактором легитимации любого современного порядка, в том числе и того, что по видимости ей противостоит. Революция втягивает в себя тех, кто ей сопротивляется, кто с ней борется и кто мыслит себя противником революции. С другой стороны, легитимность революции, ее успех часто оказывается подкреплен императивом возвращения к некоему подлинному, истинному порядку, поколебленному тем режимом, против которого революция была направлена.

На поверхности лежит указание на то печальное обстоятельство, что в февральском перевороте 1917 года приняли участие убежденные монархисты, те, кто еще несколько лет назад с гневом отверг бы любое подозрение в сотрудничестве с будущей смутой. Например, лидер Союза Михаила Архангела Владимир Пуришкевич, который не только принял участие в убийстве Григория Распутина, что еще можно было бы объяснить его ревностным монархизмом и заботой о чистоте самодержавного идеала, но и – уже после февральского переворота – в мае 1917 года в выступлении перед офицерами с гордостью говорил, что «своим выстрелом в Распутина положил первый камень для созидания новой России», о чем свидетельствует на основании архивных материалов его биограф, современный историк Андрей Иванов[1]. Увы, и такие охранители, как Михаил Меньшиков и Лев Тихомиров, повели себя в февральские дни не более консервативно.

Революция, которую трудно отвергнуть

Однако проблема, увы, не исчерпывается поведением охранителей в ситуации, когда возмущение режимом охватывает все слои общества, и предотвратить его оказывается невозможно. Чтобы подойти вплотную к сути описываемой проблемы, я хочу напомнить тяжелые для всякого русского патриота дни февраля 2014 года, когда в Киеве подходил к своему логическому финалу так называемый Майдан. Тогда мы видели по телевизору, как падает одна за другой региональная администрация на Украине и восстание постепенно сжимает сопротивляющуюся столицу в тиски. «Беркут», не сопротивляясь, держит свою безнадежную оборону, его осаждает гигантская толпа, передовые отряды которой вооружены цепями, заточками, баллончиками с распылителем. Западные лидеры в один голос требуют от президента Украины проявить благоразумие и не применять силу против «мирных» протестантов. Российские либералы почти в один голос приветствуют «законную» революцию против коррумпированного режима, втайне надеясь на то, что позитивный пример Майдана всколыхнет недовольные массы в Москве.

Узкая группа консервативных публицистов, включая автора этих строк, выступала тогда именно за силовой вариант прекращения мятежа, отчетливо сознавая все последствия, которые повлечет победа нацеленного против русских и России восстания в цивилизационно расколотой стране. В ответ они слышали от самых разных людей, что страна на самом деле не расколота, а едина, поскольку за Россию никто никогда не поднимется по своей воле, все нормальные и вменяемые люди хотят войти в Европу, а с Россией могут хотеть добровольно оставаться только люди с темным криминальным прошлым.

Майдан, наконец, побеждает. Упреки в адрес московских контрреволюционеров многократно усиливаются, их теперь уже не осуждают, но, скорее, высмеивают, как людей, попытавшихся встать на пути свободного течения истории, преградить дорогу прогрессу. И вдруг происходит как будто невозможное: поднимается Севастополь. 23 февраля тысячи жителей города собираются на народный сход, который впоследствии назовут митингом Народной воли: фактически на следующий происходит смена власти в городе. Севастополь выходит из подчинения революционному Киеву, за ним аналогичные процессы начинают развиваться в столице Крымской автономии, где, однако, выступление русской общины сталкивается с противодействием крымско-татарского меджлиса.

Мы стали свидетелями и невольными соучастниками очень важного для понимания нашей темы феномена «антиреволюционной революции», революции во имя порядка, но, тем не менее, все-таки революции, по своему эффекту и своим международно-правовым последствиям намного более серьезной, чем восстание на Майдане. Киевский Майдан лишь осуществил смену власти в одной стране, митинг Народной воли в Севастополе сломал мировой порядок требованием присоединения города к России, требованием, которое впоследствии и было осуществлено. Между тем, севастопольская революция была стопроцентно легитимна. Севастопольцы и поддержавшие их крымчане поднялись в защиту законного демократического порядка, нарушенного и низвергнутого Майданом. Поначалу лидеры городской революции даже не настаивали на присоединении к России, отказываясь подчиняться Киеву, хотя они прекрасно понимали, что позитивным итогом восстания могло стать только возвращение на Родину. Таким образом, революционная, то есть изначально майданная, легитимность столкнулась с видимым противоречием: что делать и как поступать с теми, кто отказывается подчиняться революции, признавать новый порядок? На каком основании революционная власть может карать за непослушание тех, кто выступил против, очевидным образом, незаконного свержения демократически избранной власти, при этом сумев опереться на народную поддержку? Новая власть в Севастополе опиралась на народную поддержку, за ней стояло безусловное желание большинства жителей города быть вместе с Россией, быть в России. Даже если признавать легитимным не только порядок статус-кво, но и порядок, рожденный революцией, не было в тот момент на Украине более легитимной власти, чем та, что возникла по итогам севастопольского восстания 2014 года.

Проблема, однако, заключалась в том, что севастопольским выступлением был нанесен непоправимый удар не только по мировоззрению революционного Майдана, но также по взглядам тех консерваторов, кто в соответствии со своими убеждениями отрицал и отвергал любую революцию. В том-то и дело, что подобная революция во имя порядка представляет собой двойное отрицание – отрицание и приоритетных прав самой революции, которая вынуждена бороться с революцией против самой себя, и в то же самое время незыблемости и безальтернативности старого порядка, по своей естественной идеологии не приемлющего любую революцию, в том числе и ту, что направлена против господства его собственных врагов.

Важный момент севастопольской революции состоял в том, что она явилась фактически контрреволюцией – законность уже была попрана Майданом, и любой компромисс с узурпаторами означал не только предательство самой идеи русского Севастополя, но и согласие с откровенным произволом другой стороны. Не пойди другая сторона на переворот, они бы не решились на революцию. Но поскольку легитимный порядок революционным путем был нарушен другой стороной, отказ от выступления мог быть интерпретирован не иначе, как трусость и измена принципам. Примерно такие обвинения лидеры севастопольского восстания бросали в лицо тем депутатам местного Заксобрания, кто отказывался признавать итоги Митинга 23 февраля: преемник ушедшего в отставку градоначальника Владимира Яцубы Федор Рубанов, который сопротивлялся требованиям Митинга, был объявлен предателем и фактически смещен со своего поста давлением улицы[2].

Контрреволюция меняет миропорядок

По большому счету любой так наз. контрреволюционный Старый порядок окончательно преобразует не столько направленная против него революция, сколько сама возможность сопротивления этой революции с помощью революции альтернативной. Проще говоря, мир меняется, когда вместо столкновения революции с консервативным Старым порядком, мы получаем парадоксальное столкновение разных, разнонаправленных революций. Побеждает в итоге тот порядок, который имеет иммунитет от революции и, более того, оказывается способен устроить революцию в стане неприятеля, то есть может основывать свою легитимность на внешнем, а не только внутреннем признании. Если угодно, побеждает тот режим, который оказывается способен притянуть в свою орбиту граждан других государств. Революцию в состоянии победить или, точнее, подчинить себе, «заклясть» государство-цивилизация, государство, способное осуществлять культурно-политическую экспансию за пределы своей территории.

Именно «столкновением революций», а не только действием революции как таковой, подтачиваются и разрушаются жесткие императивы подчинения любому наличествующему порядку просто по факту его существования. Любопытно, что, как показывает в своей недавней книге, посвященной этике Канта философ Борис Капустин, кенигсбергский мыслитель, судя по его высказываниям, сознавал «революционный парадокс» и неприятную ситуацию, из него вытекающую, и попытался разрешить его своего рода императивом универсального конформизма. Для Канта, как показывает Капустин, революционное выступление против статус-кво всегда остается неизгладимым и незабываемым преступлением, «остающимся навеки». Более того, происхождение режима посредством революции следует понимать, как «то, что теологи называют грехом, который не может быть прощен ни на этом, ни на том свете». Вопреки этим жестким заявлениям, но в каком-то смысле именно для того, чтобы подкрепить их нерушимым теоретическим фундаментом, Кант выражает готовность примириться с новым режимом, если тому суждено стабилизироваться и укрепиться: «…Если революция удалась и установлен новый строй, – пишет Кант в работе «Метафизика нравов», – то неправомерность этого начинания и совершения революции не может освободить подданных от обязательности подчиниться в качестве добрых граждан новому порядку вещей, и они не могут уклониться от честного повиновения правительству, которое обладает теперь властью»[3]. Отвергающий этот конформистский универсализм, современный отечественный философ справедливо восклицает: «Как возможно честное повиновение порядочных людей тому правительству, на котором лежит страшнейший грех, не подлежащий прощению не только на том, но и на этом свете, – остается полнейшей загадкой, особенно в том случае, если наставление относительно честного повиновения отпетым преступникам исходит от этика, известного крайней строгостью своих принципов»[4].

Всё правильно, но, с другой стороны, что произошло бы в том случае, если бы философ стал настаивать на необходимости радикального неподчинения революционному режиму на основании его «преступного» происхождения? Дело не только в благоразумии и соображениях прагматического характера: гражданам надо жить, растить детей, питаться даже в условиях «разбойной» власти. Проблема в том, что революция против «разбойной» власти остается революцией, причем революцией, обладающей, как мы уже писали, двойной легитимностью.

При этом Кант не мог не понимать, что альтернативная революция совершенно не обязательно приведет к подлинной реставрации Старого порядка, скорее, она в случае своего успеха создаст особую политическую реальность – и более радикально, чем изначальная революция. И действительно, освобождение Европы от наполеоновского владычества, в том числе и с помощью контрреволюционной (по общеевропейским меркам) испанской герильи и национально-патриотического пробуждения в Пруссии и России, привело в итоге не к консервативной стабилизации континента под эгидой просвещенных государей Священного союза, но заложило основы национального самосознания народов Европы, которое оказалось гораздо более чувствительным к идеям демократии и политической свободы. Думаю, что под властью Наполеона Бонапарта, его соратников и вероятных преемников Европа гораздо в большей степени напоминала бы старую Европу XVIII века, при всех оговорках, связанных с Гражданским кодексом, отменой инквизиции, давлением на папство и т.д., чем после его свержения – в немалой степени в результате серии так наз. «народных войн».

Итак, проблема не в личном непоследовательном или, точнее, последовательно конформистском отношении Канта к порядку статус-кво, проблема в сложности обнаружить в рамках Современности принципиально не революционную легитимность, то есть легитимность, не опирающуюся на народный суверенитет. Понятие Современность означает в данном случае отказ от представления о сакральности или сверхценности того или иного режима или политического института: Кант мыслил строго в рамках Просвещения, и для него любой просвещенный государь оставался при всем своем высоком положении субъектом, равным по онтологическому статусу своим подданным, т.е. не обладающим какими-то особыми личностными качествами как избранник Божий.

Проблема состоит еще и в том, что неизбежный выход Контрреволюции за пределы Просвещения и Современности, предпринятый некоторыми реакционными мыслителями того времени – от де Местра до Федора Тютчева, потенциально носит еще более радикальный по отношению к положению статус-кво характер, что ярко и проявилось во всей последующей истории так наз. контр-просвещения (выражение философа Исайи Берлина, я сам предпочитаю использовать термин контр-модерн, чтобы отличить концепции сакрального авторитета этого времени от консервативного политического романтизма в духе Адама Мюллера или Юстуса Мезера[5]).

Статус «сакральной» в рамках европейского контр-модерна часто получала какая-то конкретная институция Старого порядка: например, папство в духе идей Жозефа де Местра. Но тем самым оказывались нелегитимными и даже преступными все исторические попытки противостояния папам, которые осуществляли властители Старого порядка – от германских императоров до французских королей. Отсюда мог следовать потенциально революционный вывод: мировой порядок следует преобразовать, чтобы подчинить его «сакральной вертикали» – либо папской, либо императорской власти, либо некоей симфонии двух властей. Поэтому и ультрамонтанство (в версии раннего Ламеннэ), и цезаризм (в версии Тютчева – миф о Всемирной и Вечной Империи) очень быстро становятся идеологиями революционной трансформации всей Европы.

Революционный подтекст политических идей Федора Тютчева легко доказать, ссылаясь на текст его статьи «Россия и Революция» и в целом всей его программы преобразования европейского континента усилиями петербургской Империи, изложенной в незаконченном трактате поэта-философа «Россия и Запад». Напомню, что в своей знаменитой, хрестоматийно реакционной статье, опубликованной в разгар «весны народов» 1848 года, Тютчев объявляет Россию единственно подлинной антиреволюционной силой в Европе. Но на этом основании он предлагает отказаться от поддержки других бастионов консерватизма на континенте, смело проводить в жизнь националистический, то есть панславистский, курс, нимало не заботясь об интересах Австрии, Пруссии и других традиционных монархий. Все они, согласно Тютчеву, лишены настоящей легитимности: реально, эмпирически – всепобеждающей революцией, а метафизически – фактом существования законной наследницы Рима и Константинополя – имперской России. Блестяще раскрывший суть парадоксальных геополитических воззрений Тютчева Вадим Цымбурский отмечал, что по концепции автора «России и Запада» «все консервативные европейские движения оказывались бессмысленными, если они не превращались полностью в российскую агентуру. Принимая как должное необратимую десакрализацию власти на Западе, Тютчев пришел к тому, что в конце жизни приветствовал Третью республику Тьера как «почин в деле великого преобразования, открывающего республиканскую эпоху в европейском мире» и глумился над западными приверженцами династических принципов, оказывающихся «только лишним источником революционного брожения»[6]. Тютчев в 1848–1849 годах, в период восстания в Риме, надеялся на парадоксальный исход вековечного противостояния России и Запада: «Православный император выручал бы и возвращал в православие папу, осажденного в Риме повстанцами. Заодно над фактами-знаками надстраивался бы второй план еще более фундаментального “сворачивания” времен: возврат папы в православие символизировал бы отречение Запада от цивилизационной самости, а попутно аннексией Австрии “снимался” бы исторический факт существования германской Империи Запада».

Итак, согласно виднейшему русскому консерватору, создавшему своего рода миф о противостоянии России и Революции в Европе, петербургская Империя фактически – во имя борьбы с демократией – должна была инициировать на континенте революцию намного более масштабную, угрожающую смести псевдо-консервативные режимы Центральной Европы, чтобы открыть дорогу подлинному, сакральному порядку. Существенно важно, что орудием этой национал-консервативной реакции должны были выступать славяне, освободительные движения которых в Османской и Австрийской империях Тютчев открыто поддерживал вопреки официальной дипломатии Николая I, не отступавшей от линии на союз с Дунайской монархией.

Получается, что уже в 1840-е годы неофициальные русские консервативные мыслители, причем именно те из них, кто принадлежал к контр-модерну, понимали, что европейскую – антихристианскую и антимонархическую – революцию можно остановить лишь при помощи революции альтернативной, нацеленной на приобщение к некоему «подлинному порядку», на подчинение подлинно «сакральному» авторитету. Но эта «альтернативная революция» при своем последовательном развитии, конечно, не могла в конечном счете не обрести определенные черты сходства с революцией изначальной. В самом деле, трудно было противоположным образом оценить борьбу за независимость славянства и освободительное движение народа Италии, притом, что рисорджименто, очевидно, было инспирировано теми антиклерикальными силами, против которых и должна была вести свою героическую антиреволюционную войну российская монархия.

И потом, какой бы ни была революция, правой или ложной, она в любом случае подпитывается чувством негодования против национального неравенства, служит выражением протеста против авторитарного угнетения. «Альтернативные революционеры» вынуждены точно так же апеллировать к ценностям свободы слова, собраний, совести, ссылаться на попранные права человека. В итоге, как мы увидим на многочисленных примерах из всей политической истории конца XIX века, переплетение революций становится настолько тесным, что реакционные цели «альтернативной революции» постепенно оказываются заслонены и отставлены на второй план ее освободительными средствами.

Россия и «всемирное освобождение народов»

Мы увидим, что этот «парадокс революции» оказывается фундаментален для всего течения общественной мысли трех последних веков, включая, в том числе, и наше время. Россия, как только панславизм подтачивает уверенность ее официозных кругов в правомерности чисто реакционной, чисто охранительной внешней политики, которая делает российскую Империю заложником интересов ее не всегда искренних и верных союзников в Центральной Европе, очень быстро самоопределяется как «революционная сила» на континенте, вначале в ее европейской, а затем и в азиатской части. Максимилиан Волошин имел основание в своих известных стихах о Северо-Востоке писать о «взрывах революции в царях»: революция не сразу, но постепенно и последовательно захватывает и преобразовывает петербургскую монархию. Волошин выразил то же ощущение и языком прозы, в своем известном очерке «Поэзия и революция», где он говорил, что блоковские «Скифы» «проникнуты духом русского большевизма, но отнюдь не партийного, социал-демократического большевизма, а того гораздо более глубокого чисто русского состояния духа, в котором перемешаны и славянофильство, и восхваление своего варварства в противовес гнилому Западу, и чисто русская антигосударственность, роднящая любого сановника старого режима с любым современным демагогом, в котором академичный и монархический Вячеслав Иванов в “Кормчих звездах” встречается с теперешними левыми эсерами»[7]. Вот эта почти общенациональная вера в мировую революцию, которую должна была принести Европе Россия, объединяла восторженных патриотических энтузиастов в обеих частях политического спектра.

Любопытно, что в Петербурге были люди, готовые поднять знамя мировой революции, и ими были отнюдь не левые радикалы, даже не либералы. Русский националист и монархист Сергей Сыромятников писал после своего путешествия по Корее в 1899 г.: «Мы не арии, мы парии человечества, начальники париев, предводители вандалов, объединители униженных и оскорбленных, таково наше призвание». Далее в своей книге «Очерки русской мысли» Сыромятников рассуждал о возможности союза с Китаем против колониальной Европы: «По-моему выгоднее было бы соединиться с будущими Мамаями и Чингисами и вести их на Европу, чем сражаться за тех, которые нас глубоко ненавидят и пытаются уничтожить не мытьем, так катанием»[8]. И потом, в канун революции похожие настроения прорывались то и дело у самых благонамеренных публицистов. Обретение Константинополя, как писал в 1915 г. бывший мирнообновленец князь Евгений Трубецкой, мыслимо «лишь как завершение всеобщего освободительного движения народов: только во имя этого всемирного освобождения Россия имеет право венчаться венцом Царьграда»[9].

Нельзя сказать, что это революционно-консервативное поветрие не встречало внутренней критики в охранительном лагере – самая сильная попытка выстроить последовательно контрреволюционную программу была предпринята в конце XIX века Константином Леонтьевым. В 1888 году в газете «Гражданин», в форме писем своему другу Осипу Фуделю Леонтьев публикует трактат «Национальная политика как орудие всемирной революции». Трактат представляет собой ревизию всей контрреволюционной, антиевропеистской программы петербургской монархии, состоявшей, в частности, в готовности пожертвовать интересами Австро-Венгрии ради ставки на западное славянство. По Леонтьеву вся эта линия оказалась своего рода бессознательным инструментом в игре мирового революционного движения, нацеленного на демократическую, антимонархическую и антисословную трансформацию старой Европы.

Обычно исследователи обращают внимание, что Леонтьев спорит со славянофилами, осуждая их любовь к западным славянам и общедемократические, антисословные настроения. Это, безусловно, так и есть, но проблема гораздо глубже: фактически Леонтьев спорит не столько со славянофилами, сколько с не называемым им Тютчевым и всей программой первого «контр-модерна», призывавшего не щадить отступницу Австрию, наследницу ложной и «разбойной» Римской Империи Запада. Пафос Леонтьева, скорее, проавстрийский. Бойтесь того, возвещает он, «чтобы наше торжество в случае столкновения не зашло сразу слишком далеко, чтобы не распалась Австрия и чтобы мы не оказались внезапно и без подготовки лицом к лицу с новыми миллионами эгалитарных и свободолюбивых братьев славян. Это будет хуже самого жестокого поражения на поле брани»[10]. Леонтьев – идеолог «второго контр-модерна» XIX века – осуществляет работу над ошибками «контр-модерна первого», условно тютчевского, попавшего под соблазн «национальной идеи» и Real politik.

Очень трудно сказать, какие реальные итоги мог бы принести этот «второй контр-модерн» и не был ли он с самого начала обречен оставаться лишь эстетико-культурным феноменом? Если мыслить последовательно политически в рамках леонтьевской мысли, все реакционные силы в Европе должны были бы действовать заодно, не стремясь вступить в какие-то сепаратные отношения с демократическим Западом: Россия, Австро-Венгрия, папство, испанские Бурбоны должны были искать общий язык, не пытаясь обеспечить легитимацию собственной власти путем какого-либо обращения к «народному суверенитету». Не отрицая такой возможности принципиально (и оставляя шанс философу Владимиру Соловьеву добиться успеха в поисках консервативного диалога с Римом), лично Леонтьев избирает для себя другой исторический сценарий – создания особой православно-византийской цивилизации, нового русско-восточного культурно-исторического типа как оплота реакционных, антидемократических сил в Европе. Можно сделать вывод, что если «первый контр-модерн» в России открыл дорогу выражению националистических чаяний, «второй контр-модерн» дал запуск концепции особой русской, отличной от западно-европейской цивилизации и не обреченной на слияние с ней даже в будущем.

Любопытно, что наследники старого славянофильства отреагировали на осуждение Константином Леонтьевым «национальной политики» частичной реабилитацией феномена «революции». Крупнейший представитель позднего славянофильства генерал Александр Киреев в своем возражении Леонтьеву предлагал различать «хорошие» и «плохие» революции, то есть не видеть в самом феномене «революции» что-то изначально преступное. «Иногда, конечно, освобождение происходит путем революции, но в этом нет ничего дурного, слов нечего пугаться, революция может быть и преступная и, напротив, вполне законная и нравственная. Разве революция России против татар при Дмитрии Донском и при Иоанне III была незаконна, или революция Нидерландов против Филиппа II, или Греции против турок в 20-х годах, были преступны (ведь вся консервативная Европа и даже Николай I сочувствовали и помогли Греции)? Из несомненного права народа на независимость вытекает логически и право его на борьбу против рабства, против захватившего власть иноплеменника. Эта аксиома все более и более входит во всеобщее сознание…»[11]. Но Киреев в 1895 году, полемизируя с покойным к тому времени Леонтьевым, заходит слишком далеко в своей апологии «хороших» революций: если оправдывать восстание кальвинистских Нидерландов против католической Испании, почему не следует признавать справедливым восстание пуритан в Англии XVII века против прокатолически настроенных Стюартов, а если брать в качестве критерия «оправданности» революции стремление сбросить «захватившего власть иноплеменника», то следует внимательно отнестись к концепции Огюстена Тьерри и поддержавшего его Михаила Погодина о том, что Великая Французская революция была выступлением покоренных «галлов» против узурпаторов «франков». Скончавшийся в 1891 году Леонтьев не имел уже физической возможности указать на непоследовательность старейшего славянофила, но, с другой стороны, и антиреволюционная позиция самого Леонтьева едва ли имела шанс на практическую реализацию. Если бы гипотетическая русско-восточная цивилизация с центром в Константинополе была бы создана, немедленно возник вопрос, как эта цивилизация в случае конфликта с иными культурно-историческими типами могла бы отнестись к перспективе экспансии вовне, готовы были ли бы власти этой цивилизации делать ставку на революционное пробуждение народов, стремящихся к ней присоединиться? Должна она была бы с равнодушием отвергнуть спонтанную народную поддержку или же, напротив, охотно ее принять? Цивилизационная политика в духе Леонтьева, если бы она хотя бы частично была реализована, столкнулась бы с точно такими же «революционными парадоксами», какие не могла разрешить «национальная политика» Тютчева и славянофилов.

Градация революций

Мир современной цивилизации, точнее, мир конфликтующих цивилизаций представляет собой парадоксальное сочетание модерна и контр-модерна, при видимом торжестве первого. Когда-то Тютчев сказал, что революция – «естественный плод, последнее слово, высшее выражение того, что в продолжение трех веков принято называть цивилизацией Запада»[12], но можно сказать, что и в целом любая цивилизация – это в первую очередь укрощенная революция, революция, поставленная на службу интересам конкретного социального порядка. В этом плане следует переосмыслить наш взгляд на так наз. «цветные» революции. В своем «очень кратком введении» в исследование феномена революций американский социолог неоконсервативного направления Джек Голдстоун, выделяя несколько разных типов революций, связывает будущее этого феномена с революциями, нацеленными на свержение авторитарных, антизападных режимов. По его мнению, «революции отойдут в прошлое», когда «все страны мира будут иметь стабильные, жизнеспособные, свободные от дискриминации и справедливые режимы»[13]. В менее явном виде мы видим у Голдстоуна то же самое различение «хороших» и «плохих» революций, о котором писал Александр Киреев, только с иной системой оценок: коммунистические революции, условно говоря, «плохие», «цветные» революции – «хорошие».

Другой западный социолог Мартин Малия в его посмертной книге «Локомотивы истории» фактически связывает «хорошую» революционность с буржуазно-индивидуалистическим влиянием Запада Европы – в первую очередь Великобритании, а «плохую» – с хилиастическими ересями востока Европы и рессентиментом отсталых в своем развитии стран[14]. При этом и у Малия, и у Голдстоуна исчезает в их классификации революций такая их разновидность, как антиколониальные выступления, которые ведь с определенной точки зрения являлись ничем иным, как стремлением отсталых стран избавиться от доминирования со стороны стран передовых. Если бы Малия и Голдстоун были последовательны, они, конечно же, должны были осудить антиколониализм как рецидив социокультурной отсталости, но это увело бы обоих слишком далеко от постулатов политической корректности. Но я почти убежден, что в своем логическом развитии неоконсерватизм неизбежно придет к осуждению в том числе таких фигур, как Ганди, Боливар, Нельсон Мандела. Кстати, недавняя серия публикаций с предложением ревизии Американской войны за независимость, ее оценки как эгоистического бунта отсталых фермеров против просвещенной Англии[15], укладывается фактически в ту же самую логику (назовем ее «третьим контр-модерном»), которая пока только угадывается в философско-исторических трактатах теоретиков неоконсерватизма, но еще не заявлена окончательно.

«Третий контр-модерн» исходил бы из сверхзначимости, сверхценности одной цивилизации или же доминирующей в этой цивилизации нации. При этом любое усилие обрести независимость от этой цивилизации оценивалось бы как неправомерное и реакционное, и, напротив, аналогичная попытка обрести независимость от иных – незападных – цивилизаций воспринималась бы как абсолютно законная. Соответственно, идеологию, которая может выступать в качестве инструмента деконструкции «третьего контр-модерна», я бы назвал «цивилизационным реализмом», и в данном преломлении ее смысл заключался бы в признании одновременно и законности, и опасности экспансии цивилизаций посредством провоцирования революции. Безусловно, феномен «государств-цивилизаций», какими в настоящий момент являются и Россия, и США, и, скажем, Саудовская Аравия, неотделим от усилий этих государств распространить свое влияние вовне, что неизбежно оказывается чревато революционным возмущением против существующих властей. Однако такое революционизирующее влияние крайне опасно, что мы, собственно, и видим по судьбам Египта, Ливии и Украины.

Подобно тому, как великие державы договариваются об ограничении гонки вооружений и снижении рисков ядерной войны, цивилизациям придется договариваться о параметрах и условиях неизбежного в условиях цивилизационного плюрализма «столкновения революций». В итоге, из всех этих разнонаправленных процессов родится новый мировой порядок, который будет столь же непохож на то, на что рассчитывали революционеры, сколь и на то, на что надеялись консерваторы. Нельзя исключить, что в этом новом мире принципы «народного суверенитета» и «сакрального авторитета» придут к некоему парадоксальному равновесию: в рамках некоего гипотетического «четвертого контр-модерна» сакральным будет объявлен авторитет некоего духовного лидера просвещенного Запада, а всякая попытка обрести независимость от его власти будет признана «разбойной» и «преступной» по определению. Но до момента актуализации этого идейного течения, которое своим наступлением возвестит окончательный конец Современности и Просвещения, истории предстоит совершить еще много головокружительных оборотов, в которых «революциям» разного толка еще будет суждено разрушить многие сугубо временные порядки.

[1] См.: Иванов А.А. Владимир Пуришкевич: опыт биографии правого политика (1870-1920). М.; СПб.: Альянс-Архео, 2011. С. 301.

[2] О всех обстоятельствах смены власти в Севастополе 23-24 февраля 2014 года см.: «Чегевара прилетает утром…». Воспоминания сепаратистов. Севастополь: Телескоп, 2015. С. 29-33. Отклик автор этих строк на эту книгу см.: http://sevastopol.su/news/moment-svobody-v-istorii-posledney-russkoy-revolyucii-boris-mezhuev-o-vospominaniyah

[3] Кант И. Метафизика нравов в двух частях // Сочинения: В 6 т. Т. 4. Ч. 1. С. 243.

[4] См.: Капустин Б.Г. Зло и свобода. Рассуждения в связи с «Религией в пределах только разума» Иммануила Канта. М.: Издательский дом ВШЭ, 2016. С. 241–242. Отчасти кантовское неприятие «альтернативной революции» можно объяснить характерным для этики философа жестким приматом требований долга над естественными склонностями. Если распространить тот же принцип на проблему лояльности, то получается, что власти следует подчиняться не потому, что она нам нравится, а потому что от нас этого требует долг. Свергнутая власть оказывается лишена права на безусловную ей лояльность, соответственно революционное выступление в защиту прежнего режима неизбежно оказывается продуктом симпатии людей к недавним властителям или их неприятия властителей новых, а не морального принципа лояльности. Очевидная абсурдность этой логики отражает невозможность выработать последовательно антиреволюционную программу на основании постулатов Просвещения.

[5] См.: Шмитт К. Политический романтизм. М.: Праксис, 2016.

[6] См.: Пигарев К.В. Ф. И. Тютчев о французских политических событиях 1870–1873 гг. // Литературное наследство. Т. 31–32. М., 1936. С. 765, 768. Цымбурский В.Л. Морфология российской геополитики и динамика международных систем XVIII–XX веков. М.: Книжный мир, 2016. С. 193–194.

[7] Волошин М. Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург // Александр Блок: Pro et Contra / Сост., вступ. ст., примеч. Н.Ю. Грякаловой. СПб.: РХГИ, 2004. С. 298.

[8] Первая публикация процитированной статьи: Сыромятников С.Н. Обо всем // «Новое время», 1899, 3 октября, с. 2.

[9] Трубецкой Е.Н. Война и культура. Национальный вопрос. Константинополь и Святая София (Публичная лекция). М., 1915. С. 25.

[10] См: Леонтьев К.Н. Национальная политика как орудие всемирной революции // К. Леонтьев “Восток, Россия и Славянство”. М., 1996. С. 512-534; цит по: http://az.lib.ru/l/leontxew_k_n/text_0390.shtml

[11] Киреев А.А. Спор с западниками настоящей минуты // «Русское обозрение», 1895, № 5, с. 258.

[12] См.: Тютчев Ф.И. Россия и Запад // Тютчев Ф.И. Полное собрание сочинений и писем: В 6 т. Том третий. М.: “Классика”, 2003. С. 180.

[13] Голдстоун Дж. А. Революции. Очень краткое введение. М.: Издательство института Гайдара, 2017. С. 187.

[14] См.: Малиа М. Локомотивы истории. Революции и становление современного мира. М.: Политическая энциклопедия, 2015.

[15] См.: Gopnik A. We Could Have Been Canada. Was the American Revolution such a good idea? // “New Yorker”, 2017, May 15; www.newyorker.com/magazine/2017/05/15/we-could-have-been-canada

Автор: Борис Межуев

Историк философии, политолог, доцент философского факультета Московского государственного университета им. М.В. Ломоносова.
Председатель редакционного совета портала "Русская идея".