В Первопрестольной и в столице костяными, деревянными или металлическими ножами разрезались листы 15-й книги «Телескопа», где в отделе «Науки и искусства» помещено было, среди прочего, первое философическое письмо к г-же ***. Без указания автора, лишь с обозначением места и времени творения — Некрополис, 1829 г., декабря 17, да редакционного примечания: «Письма эти писаны одним из наших соотечественников. Ряд их составляет целое, проникнутое одним духом, развивающее одну главную мысль. Возвышенность предмета, глубина и обширность взглядов, строгая последовательность выводов и энергическая искренность выражения дают им особенное право на внимание мыслящих читателей. В подлиннике они писаны на французском языке. Предлагаемый перевод не имеет всех достоинств оригинала относительно наружной отделки. Мы с удовольствием извещаем читателей, что имеем дозволение украсить наш журнал и другими из этого ряда писем».

Автор с нетерпением ожидал реакции со стороны «читающей публики», полагая, что преобладающим состоянием души соотечественников будет изумление и восторг. Эпистола, на которую он возлагал такие мечты, была готова еще в 1829 году, только вот все не появлялось возможности донести ее до широкой аудитории и тем самым обратить внимание первого читателя в России — самого государя императора. С этим умыслом он передал рукопись Пушкину и, не получив ответа, засыпал его в 1831 году жалобными письмами: «Что же, мой друг, что сталось с моей рукописью? От вас нет вестей с самого дня вашего отъезда»…«Дорогой друг, я писал вам, прося вернуть мою рукопись; я жду ответа»… «Ну что же, мой друг, куда вы девали мою рукопись? Холера ее забрала, что ли?»

Но Пушкину в ту пору было не до отставного лейб-гвардии Гусарского полка ротмистра, изнывающего от безделья в Москве, потому как он сам уже очинил перо политического журналиста —сочинение патриотического стихотворения «Клеветникам России», хлопоты перед Бенкендорфом о разрешении издавать газету, а также получить доступ к государственным архивам для написания Истории Петра Первого, что превращало его в историографа — историка при дворе. Кто бы мог подумать? Воспринимался он всего лишь как поэт.

01.jpgГ.Г. Мясоедов. Пушкин и его друзья слушают декламацию Мицкевича в салоне княгини Зинаиды Волконской. В левой части картины, у колонны — П.Я. Чаадаев.

Не менее удивительные метаморфозы претерпел и отставной ротмистр. Начинал он с мечты о блестящем мундире, в итоге весной 1812 года вступил в лейб-гвардии Семеновский полк подпрапорщиком, затем заграничный поход, по итогам которого награжден орденом Анны 3 степени и Кульмским крестом, переведен в Ахтырский гусарский полк, а затем в лейб-гвардии Гусарский полк (1816). Однако в 1820 году фортуна отвернулась от гусара — посланный сообщить императору о волнениях в Семеновском полку, он опоздал. Государь встретил его холодно, кровь Чаадаева вскипела, и вскоре он подал в отставку, которая была принята, и он ушел на покой без пожалования чина. Именно последнее, по словам его родственника и первого биографа — Жихарева — больно задело самолюбие гусара. «Не помню что-то, жалел ли Чаадаев об мундире, но об чине имел довольно смешную слабость горевать до конца жизни, утверждая, что очень хорошо быть полковником, потому, дескать, что «полковник — чин очень звонкий»». В итоге Пьер всего лишь отставной ротмистр, а в салонах пересуды и слухи о том, что он опоздал с донесением из-за увлечения на остановках… зеркалом. И действительно, он имел слабость к щипчикам, пилочкам, пудре, туалетной воде и прочему, что производит впечатление на окружающих.

6 июля 1823 года Чаадаев уехал в Европу, прежде разделив имущество с братом и решив не возвращаться в Россию. Посетив Англию, Францию, Швейцарию, Италию и Германию, и нигде не найдя себе места, равно как и не избавившись от телесных страданий, в июне 1826 года, в скверном расположении духа, он возвращается. И тут в его бочонок желчи подливают еще и ложечку дегтя: в пограничном городке Брест-Литовске с Чаадаева «снят подробный допрос», целью которого было установление степени близости с осужденными декабристами, а также взятие подписки о неучастии в любых тайных обществах. И тут выяснилось, что духовно окормлялся он не только в масонской ложе Кракова, куда вступил в 1814 году, но «которой название запамятовал», но и что с 1815 года принадлежал к «российскому Востоку», где получил «следующие шесть степеней».

В дальнейшем живет уединенно, то в Москве, то за городом, изредка посещая знакомых. А. В. Якушкина сообщала в письме ссыльному мужу-декабристу (24 октября 1827 г.), что «Пьер Чаадаев» провел у них целый вечер, и она нашла его «весьма странным», он, подобно всем тем, кто «только недавно ударился в набожность», «чрезвычайно экзальтирован и весь пропитан духом святости», утверждает, что «слово счастье должно быть вычеркнуто из лексикона людей, которые думают и размышляют», обещает принести главу из Монтеня, «единственного, кого можно читать с интересом», при этом ежеминутно «закрывает себе лицо, выпрямляется, не слышит того, что ему говорят, а потом, как бы по вдохновению, начинает говорить». Чуть позже С. П. Жихарев в письме к А. И. Тургеневу (6 июля 1829 г.) поведает, что Чаадаев «сидит один взаперти, читая и толкуя по-своему Библию и отцов церкви». А другой наблюдатель — М. И. Жихарев — сообщал, что Чаадаев был несносен для всех врачей, которым он надоел, и только профессор Альфонский сообразил предписать ему соответствующее лечение — развлечение, а на жалобы «пациента», «куда же я поеду, с кем мне видеться, как, где быть?» сообщил, что свезет его в Английский клуб… И побывавши в клубе и увидев, что общество его не отвергло, удостаивает его вниманием, «он стал скоро и заметно поправляться, хотя к совершенному здоровью никогда не возвращался».

Воспрянув духом, он вскоре берется за продвижение своих философических эпистол, надеясь с их помощью еще больше привлечь к себе внимание публики. Весной 1831 года он передал рукопись двух писем Пушкину, который попытался напечатать их по-французски у книгоиздателя Беллизара в Петербурге, но безуспешно. Поэтому весной следующего года Чаадаев пробует опубликовать хотя бы отрывки из них, уже в Москве, однако духовная цензура не пропускает. Тем временем — в 1833 году — через Бенкендорфа император высказал пожелание, чтобы Чаадаев на благо отечества послужил в Министерстве финансов. В пояснении Бенкендорфу от 15 июля Чаадаев, извинившись за то, что «писал к Царю Русскому не по-русски и сам тому стыдился», ибо не мог вполне выразить мыслей на русском языке, на котором прежде не писал, предложил свои услуги по другому ведомству — просвещения, поскольку «много размышлял над положением образования в России». Однако Бенкендорф написал резолюцию: «Отослать ему назад, что я для его пользы не смел подать письмо его Государю, он бы удивился диссертации о недостатках нашего образования там, где искал бы только изъявления благодарности и скромную готовность самому образоваться по делам ему, Чаадаеву, вовсе неизвестным, ибо одна служба и долговременная может дать право и способ судить о делах государственных, а не то он дает мнение о себе, что он по примеру легкомысленных французов судит о том, чего не знает».

Таким образом Бенкендорф выразил общее мнение управленцев того времени — легко давать советы правительству, не состоя при этом на государственной службе, и если император начнет внимать каждому умнику, набравшемуся мудрости не на основе долголетней практики и упражнения, а начитавшись книг, то очень скоро дела в империи примут превратный характер и вместо движения вперед мы получим вращение по кругу.

Оставшись без службы, бездеятельный, но уверенный в спасительной силе разумного слова, Чаадаев хлопочет о публикации своей эпистолы. Благодаря А. И. Тургеневу, примерно в 1835 году, содержание первого философического письма становится известным в Париже, однако и там дело не дошло до печати. Наконец в начале 1836 года шестое и седьмое письма переданы Чаадаевым в «Московский наблюдатель» Андросову, который воздержался от их публикации. Но тут судьба ему послала редактора «Телескопа» Надеждина, недавно вернувшегося из заграничного путешествия. В то время он был профессором Московского университета, а прежде образование свое получил в духовной школе — в семинарии и академии. Уже там он не раз демонстрировал игривость воображения и хитрость ума, так распространенную в бурсацкой среде. В этот раз его жертвой стал ректор университета Болдырев, он же цензор, который 29 сентября вполуха (пил вино и играл в карты) прослушал Надеждина, читавшего вслух корректурные листы, пропуская при этом отдельные места, благодаря чему и получил разрешение печатать пятнадцатый номер.

Вскоре читатели разрывали листы журнала и из «философического письма» анонима узнавали, что то, что у других народов является «просто привычкой, инстинктом», то нам приходится «вбивать в свои головы ударом молота», что «наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня», а потому мы — «как бы чужие для себя самих», мы так удивительно шествуем во времени, что «по мере движения вперед, пережитое пропадает для нас безвозвратно», у нас «совсем нет внутреннего развития, естественного прогресса», «прежние идеи выметаются новыми, потому, что последние не происходят из первых, а появляются у нас неизвестно откуда», «мы воспринимаем только совершенно готовые идеи», «мы растем, но не созреваем, мы продвигаемся вперед по кривой, т.е. по линии, не приводящей к цели», «мы подобны тем детям, которых не заставили самих рассуждать, так что, когда они вырастают, своего в них нет ничего; все их знание поверхностно, вся их душа вне их», «силлогизм Запада нам незнаком. В лучших головах наших есть нечто, еще худшее, чем легковесность», «лучшие идеи, лишенные связи и последовательности, как бесплодные заблуждения парализуются в нашем мозгу», «раскинувшись между двух великих делений мира, между Востоком и Западом, опираясь одним локтем на Китай, другим на Германию, мы должны бы были сочетать в себе два великих начала духовной природы — воображение и разум, и объединить в нашей цивилизации историю всего земного шара. Не эту роль предоставило нам провидение. Напротив, оно как будто совсем не занималось нашей судьбой», «одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли, мы не внесли в массу человеческих идей ни одной мысли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а все, что досталось нам от этого движения, мы исказили».

Вскоре, по свидетельству Жихарева, племянника Чаадаева, около месяца «среди целой Москвы почти не было дома, в котором не говорили бы про «чаадаевскую статью» и «чаадаевскую историю»; даже люди, никогда не занимавшиеся никаким литературным делом; круглые неучи; барыни, по степени интеллектуального развития мало чем разнившиеся от своих кухарок и прихвостниц; подьячие и чиновники, увязшие и потонувшие в казнокрадстве и взяточничестве; тупоумные, невежественные и полупомешанные святоши, изуверы и ханжи, поседевшие и одичалые в пьянстве, распутстве и суеверии; молодые отчизнолюбцы и старые патриоты — все соединилось в одном общем вопле проклятия и презрения человеку, дерзнувшему оскорбить Россию». Как отметил в своем дневнике Никитенко, было подозрение, что статью напечатали «с намерением», для того, «чтобы журнал был запрещен и чтобы это подняло шум», и что все это — «дело тайной партии»… В итоге Болдырев был отставлен от службы, Надеждин отправлен в ссылку, Чаадаева заключили под домашний арест, объявив «сумасшедшим», приставив для еженедельного освидетельствования врача.

23 ноября 1836 года Денис Давыдов отвечает Пушкину на письмо, полученное им с оказией: «Ты спрашиваешь о Чедаеве? Как очевидец я ничего не могу сказать тебе о нем; я прежде к нему не езжал и теперь не езжу Мне Строганов рассказал весь разговор его с ним; весь, — с доски до доски! Как он, видя беду неминуемую, признался ему, что писал этот пасквиль на русскую нацию немедленно по возвращении из чужих краев, во время сумасшествия, в припадках которого он посягал на собственную свою жизнь; как он старался свалить всю беду на журналиста и на цензора Но это просто гадко, а что смешно, это скорбь его о том, что скажут о признании его умалишенным знаменитые друзья его, ученые Balanche, Lamen? [sic!], Guisot и какие-то немецкие Шустера-Метафизики!» Также свое видение роли и значения Чаадаева Денис Давыдов выразил в «Современной песне», где «басманный философ» был представлен на гусарский манер, как «старых барынь духовник, // маленький аббатик, // что в гостиных бить привык // в маленький набатик».

Чаадаев вскоре взялся за написание «Апологии сумасшедшего», где все недостатки России попытался представить ее достоинствами. Он полагает, что мы пришли «после» других, чтобы делать «лучше» их, чтобы не повторять их ошибки, заблуждения и суеверия . Всякий, кто станет утверждать, что мы обречены кое-как повторять весь длинный ряд безумств, совершенных народами, которые находились в «менее благоприятном» положении, чем мы, и снова пройти через все бедствия, пережитые ими, обнаружит в глазах Чаадаева «непонимание роли, выпавшей нам на долю». Чаадаев находит положение россиян «счастливым» — если только они сумеют правильно оценить ситуацию. Отныне у России есть большое преимущество — «иметь возможность созерцать и судить мир со всей высоты мысли, свободной от необузданных страстей и жалких корыстей, которые в других мутят взор человека и извращают его суждения». «Больше того, — продолжает Чаадаев, — у меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, которые занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества…»

Но «Апология» осталась недописанной, оборванной на полуслове. Вскоре «басманный философ» снова зажил в свое удовольствие, тешась мыслью, что никто лучше его не понимает способов решения проблем, но если соотечественники прислушаются к его мнению, то они будут спасены и жизнь окончат счастливо, если и не они, то уж их потомки точно. И потому снова салоны, беседы, поездки в Английский клуб, где он сидел обыкновенно на диване в маленькой каминной комнате, и когда его излюбленное место было занято другим, выказывал явное неудовольствие, так что во время Крымской войны он называл таковых лиц, в духе времени, «башибузуками».

Умер он в 1856 году, чуть ранее ушел из жизни и обидевший его император. Позже Чаадаева поднимут на щит, представят как жертву царского режима, опубликуют все его «философические письма». Но подавляющее число людей будут читать исключительно первую эпистолу, откладывая все прочие на потом. Но тот, кто прочел бы их все, мог задаться вопросом: «А что если бы тогда поменялась последовательность публикации?» Например, в «Телескопе» появилось сначала то письмо, где Чаадаев размышляет над соотношением веры и разума, что, с одной стороны, вера без разума — это мечтательная прихоть воображения, но разум без веры также существовать не может, ибо «нет иного разума, кроме разума подчиненного», и подчинение это состоит в служении благу и прогрессу, который состоит в осуществлении «нравственного закона» (3-е письмо). Или, увидев прежде его размышление о двух силах природы — тяготении и «вержении» (4-е письмо), или следующее письмо, где он противопоставляет сознание и материю, полагая, что они имеют не только индивидуальные, но и мировые формы, и что «мировое сознание» есть не что иное как мир идей, которые живут в памяти человечества.

Как бы реагировали читатели? Часть из них зевнули бы, знакомые похвалили бы из вежливости, мало понимая смысл написанного («слишком много метафизики»). И прежде чем дать разрешение, цензор Болдырев поинтересовался бы у Надеждина, что это за ученый такой, Чаадаев, что не имея степени, рассуждает о столь заумных материях? И окажись на этот раз в его руках то письмо, где содержалось рассуждение о ходе и смысле нашей истории, попросил бы прежде выслушать мнение профессора философии. И тогда выяснилось бы, что ни под одним суждением Чаадаева нет указания на подтверждающие источники и что его философическое письмо — игра воображения, фантазии на тему России, которую он представляет то глупой бабой, то идиотом-мужиком, за которых стыдно перед коллективной «княгиней Марьей Алексеевной», проживающей в Англии, Германии и Франции.

Не только официальные лица, но и мыслящие современники отнеслись к эпистоле Чаадаева как своеобразному «пасквилю». Написан хорошо, в лучших традициях эссеистики, где все — метафоры и афоризмы, однако самомнение автора таково, словно за каждым его суждением — прежде написанный им научный фолиант. Но вместо занятия наукой — чтение, подчеркивание и выписывание наиболее удачных мест, где выражены мысли, соответствующие его мечтаниям. Вместо служения в Храме науки — сидение в тенденциозно подобранной домашней библиотеке.

Мысли его оказались многим созвучны, и кто только не использовал затем первое «философическое» письмо: и либеральная общественность начала двадцатого века, и идеологи советской поры. Все они представляли обитателя флигеля на Басманной «жертвой режима», а он являлся всего лишь введенным в заблуждение игрой своего воображения, которое помогает рассудку, но не в состоянии заменить его. В итоге удивил всех цветистым рассуждательством. Оказавшийся неспособным служить государству по военной службе, не желая делать того же затем по службе гражданской, он предпочел вести жизнь частного человека, поучающего соотечественников относительно прошлого, настоящего и будущего.

Чаадаев изумлял современников еще и тем, что повсюду возил с собою камердинера Ивана Яковлевича, который был словно создан «по образцу и подобию» своего барина — одетый всегда изящно, как и сам Петр Яковлевич, практически его двойник. Но сходство было лишь внешним, «двойник» не способен был сесть за стол и составить «философическое письмо»… И вот таких «Иванов Яковлевичей», являющихся подобиями барина, у нас полно было во все времена. Их много в философии (этот уподобился Деррида, тот Хайдеггеру, другой почти что Витгенштейн), то же изобилие симулякров в искусстве и в политике. Но глядя на наряды «Иванов Яковлевичей», не следует забывать, что это всего лишь камердинеры, а не господа.

Чаадаев оказался — желая быть властителем умов — всего лишь автором памфлета, охотно растаскиваемого на цитаты. Но эпистолами жизнь не исправишь, системы не создашь, а останешься лишь образцом блестящего выражения частного мнения, которое ты сам же и не в состоянии воплотить в жизнь. И потому-то его эпистолу так любят цитировать те, кто не способен к совместной работе, «благородные» мечтатели со стопками книг.

Один из персонажей комедии Фонвизина «Бригадир» (1769) заявил, что только телом он родился в России, но дух его принадлежит «короне Французской». И сегодня Чаадаева охотно перечитывают те, кто вынужден «маяться» в России, не находя здесь себе «достойного» его самомнению места, не способные ни к службе, ни к науке, но преисполненные фантазий о наилучшем устройстве мира. При этом выясняется также, что никто из них особо не нужен французской, немецкой, британской или американской «короне». В итоге на голове их, словно терновый венец, физиономии на аватарках подобны лицам Мальвины и Пьеро, вечно отрешенные печальные; и лишь во сне не стыдящиеся нашего прошлого и настоящего, они составляют Некрополис, «город мертвых». Только в отличие от Петра Яковлевича, они не способные создать «философическое письмо», ежедневно забивая социальные медиа своими «байками из склепа», до которых так охоча коллективная «княгиня Марья Алексеевна», проживающая за пределами России.

 

Историк философии, профессор философского факультета Московского государственного университета имени М.В. Ломоносова

Похожие материалы

Чтобы спорить об Украине, надо понимать, когда появилось само это понятие. Киевская пропаганда...

«Домашний арест» по-своему отразил особенности российской политической культуры. Семен Слепаков...

В основном именно среди интеллигенции, как круги по воде, расходилась вот эта система ценностей,...