Почти сто лет тому назад Виктор Жирмунский язвительно заметил: «причина исключительного влияния Байрона на умы современников <…> лежала вне чисто эстетических мотивов», чтобы следом продолжить ницшеански – она заключалась «в той основной переоценке жизненных ценностей, которую личность Байрона поставила перед современниками»[1].

Парадокс – хорошо знакомой по критике литературоведения XIX века – заключался в том, что о личности автора в основном судили на основании его сочинений и наоборот, создавая круговую систему аргументации. Впрочем, именно Байрон давал к этому все основания – хотя бы потому, что главные мужские герои во всех произведениях оказывались фактически вариантами одного и того же типа – и сам он воспринимал то, о чем повествовал, как идеальный образ, которому зачастую не соответствовал, но к которому стремился. Так, в своей последней эскападе – участии в греческом восстании – он заказывает себе шлем, такой же, как у героев древности, мечтая осуществить очередное «подлинно романтическое» приключение – и осуществляя другое, умирая в Миссолунгах, так полюбившихся ему в его первом большом путешествии.

Байрон стал одной из первых «знаменитостей» — тем, кто интересен, значим именно как «Байрон», ведь известное определение «знаменитости» заключается в том, что это тот, кто «знаменит». В его поэмах искали отражение подробностей его жизни, встречаясь с ним – искали отражений описанного им. Понятен огромный интерес, который вызвали после его смерти первые публикации дневников и писем – тем более сильный, что перед этим Томас Мур, которому Байроном были завещаны «Записки», принимает решение их сжечь. В тех публикациях, что появятся вскоре – а это в частности будет и обширная публикация Муром писем и дневников Байрона – будут стремиться и разгадать то, о чем повествовалось в уничтоженных «Записках», и любопытствовать, чаще всего находя подтверждения уже давно сложившегося образа.

Впрочем, далеко не для всех это было так – на Вальтера Скотта дневники Байрона произвели столь сильное впечатление, что он сам принялся вести поденные записи, замечая на первых страницах:

«Байрон полагал, что все люди с творческой фантазией склонны примешивать вымысел (или поэзию) к своей прозе. Он не раз выражал уверенность, что прославленная венецианская куртизанка, о которой Руссо рассказал столь пикантную историю, при ближайшем знакомстве, несомненно, оказалась бы весьма грязной девкой. Думаю, что он сам значительно приукрашивал собственные любовные похождения, и во многих смыслах был le fanfaron de vices qu’il n’avoit pas[2]. Ему нравилось, чтобы его считали человеком ужасным, таинственным, мрачным, и порой он намекал на какие-то темные деяния. Думаю, все это было создание и игрой буйной и безудержной фантазии» (запись от 23.XI.1825).

Примечательно, что Скотт не только во многом прав – но что и действительно «темные деяния», лежащие на его совести – следуют за созданием образа: Байрон сначала создает романтического героя, а затем обзаводится собственным «ужасным», вступает, говоря языком эпохи, в «кровосмесительную связь».

В его переписке очаровательны письма к леди Мельбурн и к графине Оксфордской – сочетанием интереса к ним, его увлеченности и различием. Шестидесятилетняя леди Мельбурн, как и на двадцать лет более юная графиня восхищают его своим «свободомыслием», либертинажем – с Мельбурн он обсуждает сложности своих душевных и любовных дел, отношения с ее золовкой, Каролиной Лэм и варианты брачных союзов, в конце концов остановившись на ее племяннице, в графиню он обнаруживает себя – в тот момент, когда она заканчивает надоевшее ей любовное приключение – влюбленным, «каролинствующим». Различие же здесь – то самое, о котором писал Жирмунский. Для Мельбурн и Оксфорд речь идет об удовольствии, приключении – чем-то приятном, от чего глупо отказываться и чего не стоит переоценивать – это свободомыслие XVIII века. Для Байрона речь о страсти, переживании, где рифмуется секс и смерть.

Но главное – преодоление «скуки», самого частого слова в его дневниках и письмах.

В этом смысле для самого Байрона – а уже не его героев – испытывать страсти, волноваться – значит жить. Забывать себя в действии, стремиться куда-то – отсюда и тяга к получению какого-то результата, вечная жалоба на отсутствие свершений (когда год за годом он скорбно отмечает свой день рождения, фиксируя – что уже столько-то лет минуло, ему же 26, 30, 33 – а он ничего не сделал), и вместе с тем неспособность удовлетвориться каким бы то ни было результатом.

Отсюда и противоречие в оценках – когда современники именуют Байрона то тщеславным, то лишенным тщеславия. Его любимый герой, который он вспоминает на протяжении всей жизни – Сулла, как привлекает его внимание и Тиберий – общи в его глазах презрением к людям, выношенным, тяжелым. Но его восхищает Сулла своим отречением от полноты власти на вершине могущества – Байрон мечтает презирать, и при этом стремится к тому, чтобы это презрение было увидено, оценено, вызвало восхищение – всех тех, кого он презирает. Собственно, тупик Господина – в «диалектике Раба и Господина» Гегеля-Кожева.

И при этом Скотт записывает: «Что мне особенно нравилось в Байроне, помимо его безграничного гения, так это щедрость духа, а также кошелька, и глубокое отвращение ко всякой аффектации в литературе – от менторского тона до жеманства…» (запись от 23.XI.1825). И здесь вновь прав Скотт – в литературе Байрон чувствует себя свободным, в том числе в оценках – невысоко ценя современную поэзию, в том числе и свою собственную, восхищаясь классиками и классицизмом, влюбленный в Поупа, маленького человечка времен королевы Анны. То, что он не может так писать, что это язык, ему несвойственный – его печалит. Собственный его идеал – вполне просвещенческий – разумное владение страстями, кажется – он желал бы быть либертеном, уметь жить столь легко, в свободе от «предрассудков», в спокойном наслаждении, как умела леди Мельбурн – ему не хотелось бы быть «нравственным» или притворяться испытывающим те чувства, которых нет, но которые полагается иметь – но он не умел быть в покое и не скучать, не умел постоянно не заглядывать в глаза других, проверяя, как в них отражается.

И россыпь чудесных формулировок – вроде ласкающе-выговаривающего письма Каролине Лэм, еще тех времен, когда роман его по преимуществу увлекал, а не тяготил:

«Каждое твое слово, каждая написанная тобою строка свидетельствует либо об искренности, либо глупости. Так как я знаю, что тебе нельзя приписать второе из этих качеств, приходится верить в первое.

Я еще не встречал женщины, одаренной большими или более приятными талантами вообще, как положено женщине – всего понемногу, и ничего в особенности».

Или волшебный зачин письма к издателю, Джону Меррею: «С субботней почтой я послал я вам яростное и гневное письмо по поводу типографской путаницы в “Дон Жуане”. Прошу вас обратить на них внимание, хотя мой гнев уже сменился угрюмостью» (4.IX.1821).

[1] Жирмунский В.М. Байрон и Пушкин. [1924]. – Л.: Наука, 1978. С. 14.

[2] Человеком, похваляющимся пороками, которых у него нет (фр.).

______

Наш проект осуществляется на общественных началах и нуждается в помощи наших читателей. Будем благодарны за помощь проекту:

Номер банковской карты – 4817760155791159 (Сбербанк)

Реквизиты банковской карты:

— счет 40817810540012455516

— БИК 044525225

Счет для перевода по системе Paypal — russkayaidea@gmail.com

Яндекс-кошелек — 410015350990956

Историк, философ

Похожие материалы

Когда эта "лакмусовая" пандемия закончится - а она непременно закончится и даже очень скоро, - мне...

В числе многого созданного Аароном Штейнбергом есть и любопытный драматургический опыт – в июле...

Полонского интересует движение времени – в том числе меняющиеся образы, модели поведения – когда он...

Leave a Reply