Рубрики
Статьи

ПРОГРЕСС в консервативной перспективе: Н.М. Карамзин и парадигма европейского пост-просвещения

Ядро консерватизма как пост-просвещения заключается в тотальном отказе от доверия к «здравому смыслу», понимаемому как частное, индивидуальное отражение всеобщего простого ума, очищенного от ошибок и суеверий

Русская Idea: 12 декабря 2016 года исполнилось 250 лет со дня рождения Николая Михайловича Карамзина. Фонд «ИСЭПИ» в этот день презентовал номер «Тетрадей по консерватизму», посвященный создателю «Истории государства Российского». Русская Idea публикует выступление Егора Холмогорова на прошедшей презентации, вместе с тем, отмечая, что размышления Егора Станиславовича о Карамзине являются логичным продолжением его статьи «Сотворение консерватизма: гордость и предубеждение Эдмунда Бёрка», публиковавшейся на нашем сайте в рамках дискуссии об истоках английского консерватизма.

***

Творчество Николая Михайловича Карамзина была частью той высокой консервативной волны, которая поднялась в европейской культуре как реакция на события Французской Революции. Зачинателем этой волны заслуженно должен быть признан Эдмунд Бёрк, а её выдающимися представителями могут быть названы Франсуа Рене Шатобриан, Жозеф де Местр, Адам-Генрих Мюллер. И Карамзину в этой плеяде принадлежит, несомненно, особое место.

Основу этого консервативного движения составляли разочарованные просвещенцы – носители идеалов прогресса, прав человека, сторонники теорий естественного права и общественного договора, зачастую – масоны. Революционная анархия, хаос, кровавое надругательство над правами человека во имя «прав человека» не просто оттолкнули их, но заставили пересмотреть сами основы своей философии. Консерватизм сформировался именно как философия пост-просвещения, просвещения поверенного революционной катастрофой.

Своеобразное резюме этой новой философии Карамзин дал еще в 1802 году в небольшой статье «Приятные виды, надежды и желания нынешнего времени»: «Мы увидели, что гражданский порядок священ даже в самых местных или случайных недостатках своих; что власть его есть для народов не тиранство, а защита от тиранства; что, разбивая сию благодетельную эгиду, народ делается жертвою ужасных бедствий, которые несравненно злее всех обыкновенных злоупотреблений власти; что самое турецкое правление лучше анархии, которая всегда бывает следствием государственных потрясений; что все смелые теории ума, который из кабинета хочет предписывать новые законы нравственному и политическому миру должны остаться в книгах вместе с другими, более или менее любопытными произведениями остроумия; что учреждения древности имеют магическую силу, которая не может быть заменена никакою силою ума; что одно время и благая воля законных правительств должны исправить несовершенства гражданских обществ; и что с сею доверенностию к действию времени и к мудрости властей должны мы, частные люди, жить спокойно, повиноваться охотно и делать все возможное добро вокруг себя».

Нетрудно обнаружить те же самые тезисы и у других мыслителей первой консервативной волны: любая государственность хуже анархии; традиционная государственность защищает человека от несравненно более худшей тирании; традиционная государственность работает на топливе древности, во многом магическом и непостижимом; тайна старинных учреждений, тайна власти есть иррациональный элемент разумного государственного порядка, напротив – рациональные попытки обустроить государство в соответствии с новыми законами, если перенести их из сферы мечты в реальную жизнь, порождают лишь иррациональность и хаос; подлинное исправление дурных черт существующего порядка должны исходить от времени и легитимной власти, которой надлежит повиноваться, почитая сложившийся порядок священным.

Ядро консерватизма как пост-просвещения заключается в тотальном отказе от доверия к «здравому смыслу» понимаемому как частное, индивидуальное отражение всеобщего простого ума, очищенного от ошибок и суеверий.

Просветительский проект в его наиболее заметной и шумной части, именуемой «вольтерьянством», состоял именно в «борьбе с суеверием» – раздавите гадину! Предполагалось очистить человеческий ум от предрассудков, связанных с религией, со старинными учреждениями и тяжелым наследием феодализма, поставить на рациональную основу экономику (идея порядка, вытекающего из взаимовыгодного разделения труда под воздействием разумного эгоизма у Адама Смита), политику (идея общественного договора), религию (религия в пределах только разума, деизм и т.д.). Этот проект, разумеется, предполагал веру в прирожденность человеку здравого ума, порождая мифологему «доброго дикаря».

И вот здесь мы встречаемся с парадоксом просвещенческой логики, на который, на мой взгляд, не обращалось должного внимания. В рамках мифологемы «благородного дикаря» – от Монтескье до Вольтера и Руссо примитивное состояние общества является естественным, продуктом простого, чистого и прирожденного ума. Однако это допущение предполагает, что за периодом рациональной простоты наступила эпоха затемнения, в ходе которой и возникли все те особенности, отличающие цивилизованного человека от естественного: государство, частная собственность, развитая религия, экономика, всевозможные социальные правила, предрассудки и суеверия. Можно, конечно, сделать вид, что эпохой затемнения были лишь темные века средневековья, когда христианство и феодализм затмили великую древнюю цивилизацию. По такому пути пошел Эдуард Гиббон в «Истории упадка и падения Римской Империи». Но минимальное внимание к фактам показывает – ключевые феномены затемненного порядка, неравенство, рабство, суеверия имели место и процветали и в античности.

Таким образом, принцип прогресса в просвещенческой картине приходит в противоречие с принципом прирожденного доброму дикарю чистого ума. Тысячелетия истории цивилизации – развитие ремесел, права, государственных учреждений, науки, искусства – всё это – затемнение, на смену которому пришло Просвещение XVIII века. Значит, Просвещение, по логике вещей, должно состоять в разрушении последствий затемнения, уничтожении цивилизации, торжестве нового варварства. Большинство просвещенцев, конечно, такой мысли избегали, хотя Руссо не испугался и её.

Две линии просвещенческой мысли – идея прирожденной чистоты ума у доброго дикаря и идея прогресса пришли в чувствительное противоречие между собой. Великая Французская Революция пошла, по сути, по пути руссоистского нового варварства. Возникший как ответ на неё консерватизм пошел по пути прогрессизма.

Именно поэтому уместно говорить о консерватизме как о пост-просвещении, а не как об анти-просвещении. Консерватизм принимает и развивает идею прогресса. Большинство консерваторов первой волны последовательно проводят принцип накопления блага, прогресса как движения от худшего к лучшему, и консерватизм мыслится как забота о сохранении уже накопленных позитивных результатов от разрушения новым варварством.

«Прогрессизм» эпохи Просвещения выявлял себя через идею разрушения всех «препятствий к прогрессу», каковыми, в скорости, оказались все общественные установления и даже психология самих людей. Прогрессизм же консерваторов сосредоточен на идее накопления, преемственности.

В этом смысле особенно характерен Эдмунд Бёрк, рисующий мир как грандиозное предприятие, в противоположность Адаму Смиту, которому мир представляется торговой сетью из мелких лавочников. Поскольку цели этого предприятия превышают продолжительность жизни одного поколения, оно требует партнерства живых, умерших и еще не родившихся. Поскольку предприятие требует источников энергии, то нужны сообщества, эту энергию генерирующие – и один из видов таких сообществ, уничтожавшихся революционерами: «рассадники суеверий» – монастыри. Поскольку предприятие возможно лишь при накоплении позитивного результата, то для обеспечения этого накопления необходимы механизмы политического наследия и экономического наследования. Наконец, поскольку длительное предприятие требует определенных незадокументированных навыков, Бёрк формулирует теорию предрассудка, превращающего добродетель в привычку. Предрассудок, таким образом, оказывается продуктом социального профессионализма. Опыт, традиции, старинные предания, привычки, хартии, установления, гербы, – всё это не пелены на глазах чистого разума, а напротив – подпорки, расширения и украшения ума. То, что у просвещенцев препятствует прогрессу как «большой чистке», в консервативной парадигме, напротив, является его основой.

Если посмотреть на теоретическую конструкцию Бёрка как целое, то именно в ней, а не в лавочническом мирке Адама Смита мы обнаружим подлинную философию промышленной революции. И не случайно прослеживается прямая связь между идеями Бёрка, идеями Адама Мюллера, последовательного критика смитианства, и идеями интеллектуального наследника Мюллера в Германии – Фридриха Листа, создавшего концепцию накопления и развития производительных сил, объединяющих материальные и духовные факторы.

Другими словами, консерватизм первой волны – это последовательный прогрессизм в противоположность новому варварству революции. Идея сохранения равна идее накопления и наследования позитивных результатов. Для западноевропейского консерватизма это сопряжено с различными формами неокатолицизма – от ультрамонтанства во Франции до криптокатолицизма у ирландца Бёрка. Христианское откровение как технология улучшения человека противопоставляется «благородному дикарю». Особенно это подчеркнуто в «Атале» Шатобриана, где дикие дикари облагораживаются как раз под воздействием христианской проповеди.

Теперь уместно задаться вопросом: где место Карамзина в этой консервативной волне, что его роднит с нею и что отличает?

Прежде всего, Карамзин – безусловно, консервативный прогрессист. Особенно в этом смысле характерна переписка Мелодора и Филалета, созданная им в 1795 году. Мелодор, разочарованный просвещенец, формулирует в ней две основные антипрогрессистские концепции: концепцию исторической цикличности – «Сизифова камня» и концепцию «затемнения».

«Ужели род человеческий доходил в наше время до крайней степени возможного просвещения и должен действием какого-нибудь чудного и тайного закона ниспадать с сей высоты, чтобы снова погрузиться в варварство и снова мало-помалу выходить из оного, подобно Сизифову камню, который, будучи взнесен на верх горы, собственною своею тяжестию скатывается вниз и опять рукою вечного труженика на гору возносится? – Горестная мысль! печальный образ!» – такова циклическая модель, которую Мелодор дополняет моделью «затемнения»:

«Египетское просвещение соединяется с греческим: первое оставило нам одни развалины, но великолепные, красноречивые развалины; картина Греции жива перед нами. Там все прельщает зрение, душу, сердце; там красуются Ликурги и Солоны, Кодры и Леониды, Сократы и Платоны, Гомеры и Софоклы, Фидии… Что ж последовало за сей блестящею эпохою человечества? Варварство многих веков, варварство ума и нравов – эпоха мрачная – сцена, покрытая черным флером для глаз чувствительного философа! Медленно редела, медленно прояснялась сия густая тьма. Наконец, солнце наук воссияло, и философия изумила нас быстрыми своими успехами».

Однако Филалет, любитель истины, представляющий новую философскую парадигму Карамзина, отвечает на это – никакого сизифова камня, никакого прерывания прогресса нет:

«История застала людей во младенчестве, в начальной простоте, которая не совместна с великими успехами наук. Даже и в Египте видим мы только первые действия ума, первые магазины знаний, в которых истины были перемешаны с бесчисленными заблуждениями. Самые греки – я люблю их, мой друг; но они были не что иное, как – милые дети!

Для чего и теперь не думать нам, что века служат разуму лестницею, по которой возвышается он к своему совершенству, иногда быстро, иногда медленно?

Ты указываешь мне на варварство средних веков, наступившее после греческого и римского просвещения; но самое сие, так называемое варварство (в котором, однако ж, от времени до времени, сверкали блестящие, зрелые идеи ума) не послужило ли в целом к дальнейшему распространению света наук? Дикие народы севера, которые в грозном своем нашествии гасили, подобно шумному дыханию Борея, светильники разума в Европе, наконец сами просветились, и новый фимиам воскурился музам на земном шаре.

Сизиф с камнем не может быть образом человечества, которое беспрепятственно идет своим путем и беспрестанно изменяется. Прохладим, успокоим наше воображение и мы не найдем в истории никаких повторений. Всякий век имеет свой особливый характер, – погружается в недра вечности, и никогда уже не является на земле в другой раз».

Мы обнаружим в политической публицистике и исторической мысли Карамзина элементы бёркианской парадигмы: история как накопление блага, обычаи, институты и даже предрассудки как достижения, нуждающиеся в сохранении. Здесь корень пересмотра Карамзиным своего отношения к Петру Великому. Вместо вольтерьянского персонажа – очистителя от суеверий, он теперь предстает как разрушитель преданий, как виновник грандиозного социального дефолта, к тому же проведенного насильственными средствами.

Для обратившегося в консервативную веру Карамзина гражданские добродетели, такие как честность, верность слову, национальная гордость, патриотизм теперь стоят гораздо выше просвещения, понимаемого в интеллектуально-инструментальном контексте. «Петр, любя в воображении некоторую свободу ума человеческого, долженствовал прибегнуть ко всем ужасам самовластия для обуздания своих столь верных подданных». Дойдя до глав «Истории», посвященных Петру Карамзин, несомненно, показал бы, как государь прививал своим поданным свободомыслие на дыбе.

Но если Карамзин отрицает Петра как «прогрессора», то тогда какова его собственная формула «консервативного прогресса»? Два ключевых слова здесь: «единовластительство» и «самодержавие».

Единовластительство – понятие территориальное и геополитическое. Оно означает единство пространства русской державы, её не разделенность на уделы, возвращение отторгнутого, удержание того, что отторгнуто нами. Территориальная протяженность России и её способность запустить ход большой истории, того самого прогресса, на огромных ледяных пространствах – такова для Карамзина главная заявка России на чрезвычайное историческое величие, превосходящее даже римлян. Эта единая держава является в истории единственной.

«Взглянем на пространство сей единственной Державы: мысль цепенеет; никогда Рим в своем величии не мог равняться с нею, господствуя от Тибра до Кавказа, Эльбы и песков Африканских. Не удивительно ли, как земли, разделенные вечными преградами естества, неизмеримыми пустынями и лесами непроходимыми, хладными и жаркими климатами, как Астрахань и Лапландия, Сибирь и Бессарабия, могли составить одну Державу с Москвою? Менее ли чудесна и смесь ее жителей, разноплеменных, разновидных и столь удаленных друг от друга в степенях образования? Подобно Америке Россия имеет своих Диких; подобно другим странам Европы являет плоды долговременной гражданской жизни. Не надобно быть Русским: надобно только мыслить, чтобы с любопытством читать предания народа, который смелостию и мужеством снискал господство над девятою частию мира, открыл страны, никому дотоле неизвестные, внеся их в общую систему Географии, Истории, и просветил Божественною Верою».

Русская история для Карамзина – это история территориального возрастания и обретения большим пространством единства – единовластительства. И инструментом этого единовластительства является для него самодержавие, то есть бесконечное превосходство осуществляющей единовластительство монархической власти над силами, которые вносят в общество рознь – аристократией и демократией в лице боярства и граждан.

«Если Рим спасался диктатором в случае великих опасностей, то Россия, обширный труп после нашествия Батыева, могла ли оным способом оживиться и воскреснуть в величии? Требовалось единой и тайной мысли для намерения, единой руки для исполнения: ни шумные сонмы народные, ни медленные думы Аристократии не произвели бы сего действия».

Мысль Карамзина здесь – это известного рода макиавеллизм. Самодержавие – не посланная богом сакральная власть, как для традиционных монархистов, а своего рода диктатура, чрезвычайное средство, которое позволило России в чрезвычайных обстоятельствах иметь известные преимущества над врагами – тайну замысла, скорость и четкость исполнения.

Здесь Карамзин доходит даже до своеобразной апологии ханского владычества (не имеющей, впрочем, ничего общего с евразийской идеологией, культурное влияние монголов Карамзин категорически отрицает). Власть ханов позволила княжеской монархической власти восторжествовать над вечевой демократией и как удельной, так и боярской аристократией, тем самым сэкономив усилия, которые европейские владыки затратили на борьбу с противодействием других начал.

На это уже современник Карамзина, не говоря уж о нашем, мог бы резонно возразить, что начала современного демократического развития Европы и правового государства были заложены именно этой «борьбой властей», от которой ханы избавили Россию. Выработалась та система сдержек, которой в России не было – ни одна частная сила не могла противостоять самовластию московского государя.

На это Карамзин, несомненно, ответил бы, что Европа потратила на борьбу королей с аристократией и народом именно те столетия, которые Россия потратила на обеспечение своего выживания после монгольского уничтожения. У России просто не было ресурса на такую борьбу, и если она хотела развиваться, то должна была развиваться по единой мысли и воле самодержавия.

Именно Карамзин разработал теорию отставания России, являющегося следствием монгольского завоевания. Это типично «прогрессистская» по своей логике теория, изложенная в 4-й главе V тома «Истории».  Первоначально Россия, находящаяся под влиянием не затронутой варварским вторжением Византии, стоит выше Европы темных веков, превосходит их и единством, и уровнем развития. Однако русские междоусобицы становятся фактором сдерживания, и уже в XIII веке намечается отставание, которое могло быть преодолено своевременным введением самодержавия. Однако вместо этого на Россию обрушивается нашествие Батыево, которое «ниспровергло Россию».

«Сень варварства, омрачив горизонт России, сокрыла от нас Европу в то самое время, когда благодетельные сведения и навыки более и более в ней размножались, народ освобождался от рабства, города входили в тесную связь между собою для взаимной защиты в утеснениях; изобретение компаса распространило мореплавание и торговлю; ремесленники, художники, Ученые ободрялись Правительствами; возникали Университеты для вышних наук; разум приучался к созерцанию, к правильности мыслей; нравы смягчались… В сие же время Россия, терзаемая Монголами, напрягала силы свои единственно для того, чтобы не исчезнуть: нам было не до просвещения!»

Карамзин, таким образом, прибегает здесь к образности «затемнения». Но с совершенно противоположным смыслом. В России не упадок, а задержка развития просвещения, связанная с борьбой за выживание. Однако даже в этот период отставание является не полным, – как пример продолжения прогресса Карамзин приводит употребление бумаги и артиллерии. Зато в XV веке при Иване III Россия является на мировую сцену более собранной, деятельной, эффективной, чем большинство её соседей.

Не забудем, что для Карамзина и его современников лучшей апологией Самодержавия была историческая судьба Польши, где монархия полностью проиграла аристократическим силам, и это привело к коллапсу государственности. На фоне этого примера большая эффективность самодержавия по сравнению с аристократией была самоочевидной. Равно как судьба первой республики во Франции символизировала само собой разумеющуюся нищету демократии. Борьба же властных начал делает государство бессильным на пути к его главной цели. В русском случае – на пути к единовластительству, формированию могущественного территориального владения.

В то же время Карамзин далек от апологии тирании. Напротив, он – один из самых тираноненавистнических авторов в мировой историографии. Это место ему обеспечивают и главы «Истории» об Иване Грозном, и злая характеристика Павла в «Записке». Соответственно, перед ним возникает вопрос – как ограничить самовластие и не допустить тиранию, при этом не ограничивая самодержавие как фактор, обеспечивающий для России единство и целеустремленность действия.

И Карамзин дает парадоксальный ответ, который, однако, совершенно в духе намеченной выше парадигмы первой консервативной волны. Самодержавие должно ограничиваться самодержавием. Не в том смысле, что владыка сам должен обуздывать собственное самовластие, а в том, что предыдущие исторические моменты в развитии самодержавия должны сужать коридор возможных решений для следующего самодержца. Благодетельный правитель оставляет благое наследие, которое не позволит наследнику прибегнуть к злодействам, а для народа сделают невозможным принятие таких злодейств.

«Тогда родятся обычаи спасительные; правила, мысли народные, которые лучше всех бренных форм удержат будущих государей  в пределах законной власти…  Чем? — страхом возбудить всеобщую ненависть в  случае противной  системы  царствования.  Тиран  может  иногда безопасно господствовать после тирана, но после государя мудрого — никогда! «Сладкое  отвращает нас от горького».

Здесь Карамзин дополняет идею Бёрка о «консервативных» обычаях и установлениях как накоплении блага собственной оригинальной идеей об этих же установлениях как ограничителе зла, как о «бремени», которое связывает зло в этом мире.

Даже здесь Карамзин остается в русле консервативного прогрессизма, поскольку прогресс – это не только развитие, но и утеснение проявлений зла в мире: насилия, беззакония, смерти, лжи, тирании, невежества и скудоумия. В неприятии этого зла большинство консерваторов первой волны (кроме, пожалуй, де Местра с его казуистикой во славу палача и инквизиции) едины. Они наследуют те идеалы Просвещения: гуманизм и законность, которые в рамках самой просвещенческой парадигмы были радикально попраны идеологией и практикой нового варварства. Но пост-просвещенцы находят для этих идеалов гораздо лучшее фактическое основание в идее консервативного прогресса как возрастающего накопления блага и возрастающего же утеснения зла

Автор: Егор Холмогоров

Публицист, идеолог консервативного демократического национализма