Уже в солидном возрасте я открыл для себя русских писателей-разночинцев. И очень пожалел, что их не преподавали в советской школе, в которой я некогда учился. Кроме разве что Чернышевского, которого преподавали, но так, что я вынес оттуда стойкую неприязнь к революционеру-демократу и его бессмертному роману с бессмертным вопросом в заглавии.
Именно поэтому, наверное, мне позднее доставили столько мстительного удовольствия набоковские иронические пассажи о нем в «Даре». Теперь-то, кстати, я понимаю, что Чернышевский – действительно талантливый критик и даже философ (хоть и куда меньшей величины, чем критик). Однако, как писатель он, прямо скажем, в ряду шестидесятников не блистал. Самым талантливым из них был, безусловно, Николай Помяловский.
Весьма ценен для матери-классической русской литературы Глеб Успенский. Да и Кущевский – автор «Николая Негорева» – удостоился высокой похвалы от такого тонкого эстета как Дмитрий Мирский…
Решетникова хвалил за почти социологический реализм Михайловский… Про Омулевского Чуковский писал, что в его нравоучительных пассажах иногда сверкают настоящие поэтические алмазы…
Но самое главное даже не в этом – мало ли в русской литературе талантливых писателей! Нам повезло иметь национальную литературу всемирного значения, в которой дарования, составившие бы славу какой-нибудь мелкой североевропейской страны, ютятся в тени гигантов и мало кому известны, кроме специалистов. Дело в том, что в центре внимания писателей-шестидесятников XIX века были специфические социальные типажи – разночинцы.
Мне и моим друзьям – школьникам с окраины советского провинциального города-миллионника – они были бы, полагаю, ближе и понятнее дворян Онегина и Печорина или патриархальных крестьян вроде Платона Каратаева.
Персонажи романов разночинцев (да и сами эти разночинцы), как и мы, были сыновьями слесарей (как Молотов у Помяловского), а также грузчиков, рабочих, полотеров, официантов, мелких служащих, спекулянтов (и по совместительству торгработников) и т.п. Разговоры о деньгах, здоровье, удачной женитьбе, служебной карьере, которые описывает Помяловский в начале «Молотова», были нам знакомы по семейным ужинам, а вот о прогрессе или Сальвадоре Дали никто из наших мещан-родителей не разговаривал, да и утробно расхохотался бы, если бы нечто подобное услышал….
Но, увы, нас в школе пичкали либо дворянской литературой, либо соцреализмом, который напоминал то классицизм (если романы были о Родине и партии) либо дурной романтизм (если в них повествовалось о мировой революции). Что не способствовало самопознанию советского разночинства….
Разночинство между тем сыграло огромную роль в политической истории и XIX века, и века ХХ-го. Собственно, оно определило судьбы всех русских революций – несостоявшейся народнически-социалистической 1860-70-х г., полусостоявшейся 1905 года и, наконец, состоявшихся большевистской 1917 и либерально-буржуазной 1980-х-90-х.
Впрочем, о роли разночинцев иногда у нас говорят (раньше, конечно, говорили гораздо больше, чем сейчас). Но исключительно имея в виду разночинскую интеллигенцию (дореволюционную и позднесоветскую). Однако у разночинства русского было и есть и второе лицо – мещанство. Оно вообще почти не отображено в классической русской литературе. Если оставить в стороне беллетристов-разночинцев, то тема мещанства начинает звучать лишь у Чехова и Горького, причем звучать с издевательской и осуждающей нотой. Мещанство, конечно, это заслужило стократно, но любые эмоциональные суждения мешают понять суть феномена.
***
Что такое разночинство?
Российское общество всегда (за исключением коротких периодов попыток либеральной модернизации) было сословным. В Российской империи поданные были разделены на дворян, духовенство, купцов, мещан, ремесленников, крестьян, казаков, инородцев и т.д. Каждое сословие имело свои права (и обязанности), наложенные на него (предоставленные ему) государством. Советское общество, перейдя от ленинско-троцкистской революционной вольницы к суровому сталинскому «новому средневековью», тоже обрело сословные черты, хотя его служебно-учетные группы (партноменклатура, совслужащие, рабочие, колхозники) сословиями не именовались. Однако родиться в семье русского пролетария в СССР означало совершено иную стартовую позицию, чем, например, в семье еврейского дантиста и уж тем более немецко-русского бывшего дворянина… Запись в графе паспорта и анкеты определяла судьбу человека с самого начала его жизненного пути, а это – главнейший признак сословного общества.
Однако как я уже говорил, время от времени и в империи, и в Союзе начиналась либеральная оттепель, общество теряло прежнюю жесткость, границы сословий становились зыбкими, и на историческую сцену выходили они (а честнее сказать – мы) – разночинцы.
В первый раз (в эпоху, когда Россия уже имела развитую литературу светского толка) это случилось в эпоху Александра II. Крепостное право власть упразднила, в города хлынули массы разного люда, сами города превратились в центры промышленности, торговли, а в культурном плане – в плавильные котлы, где смешивались сословия и народы. Там, в этих пореформенных городах и сформировалась прослойка людей, которых назвали разночинцами. Выходцы из различных чинов, то есть сословий, дети обедневших дворян, священников, провинциальных чиновников, врачей, рабочих, прислуги не считались отдельным сословием.
Молотов – герой романа Помяловского говорил о себе: «У меня не только не было ни роду, ни племени, ни кола, ни двора, у меня не было и сословия». Иначе говоря, разночинцы выпадали из системы государственного служения. С одной стороны, они не имели никаких служебных обязанностей перед государством, а с другой стороны, государство не обязано было и их содержать, выплачивая жалованье, предоставляя квартиры, пенсии или хотя бы мелкие льготы. В значительной степени это касалось и мелких чиновников – немалой массы разночинцев! Формально они получали жалование, фактически оно было так ничтожно мало, что они выживали лишь потому, что они и их жены превращались в надомников-ремесленников. Они мастерили поделки на продажу, брали на дом переписывать бумаги, шили и перешивали, давали уроки…
По одному лишь названию госслужащие, они не имели привилегий служилых людей высших классов и мало отличались от мелкой буржуазии и даже работного люда (напоминая тем самым современных бюджетников, которые тоже ведь получают оклады за счет бюджета – как министры и губернаторы, но выживают за счет «серых» подработок).
Меньшая, но наиболее заметная в силу политической и общественной активности часть разночинцев составила интеллигенцию. Это были не интеллектуалы на государевой службе вроде екатерининских губернаторов-пиитов или отставных дворян-стихотворцев, которые тоже служили Отечеству по-своему, хоть и без мундира и не в присутственные часы (назвать Пушкина интеллигентом, как-то язык не поворачивается), а именно интеллигенты в специфическом смысле.
Интеллигенция, правда, сама считала, что она служит, но не государству, не Родине, а народу, как она себе его представляла. А представляла она себе его весьма идеализировано (как показало еще «хождение в народ», не говоря уже о 1917 годе), что, кстати, странно для тех, кто сам вышел из народа и в детстве повидал и бурсу, и подвалы бедняков. Я полагаю, что здесь сыграло свою роль православное воспитание. Советские и особенно постсоветские выходцы из низов оказались уже не столь народолюбивыми.
Но большую часть разночинцев составляли вовсе не интеллигенты, а мещане. Если интеллигенты, выйдя из народа (в социологическом смысле, то есть из низших, податных сословий), жалели его, горели желанием ему помочь, пусть по своему, по рецептам, высчитанным из немецких и французских радикальных книжек, то мещане презирали тех, кто остался на ступень ниже их, и они пуще смерти боялись возращения в соломенные избы, городские подвалы и меблированные комнатенки.
Мещане были теми выходцами из народа, кто жил лишь одной страстью – «пожить как люди», разбогатеть, купить себе домик, выслужить должность, отдать дочек в пансион, где учат языкам и игре на фортепьяно. Помяловский пишет о них: «Чего хотели эти люди? Они из сил бились-выбивались, чтобы заработать себе благосостояние, которое состояло не в чем ином, как в спокойном порядке с расчетом совершающемся существовании, похожем на отдых после большого труда, так чтобы можно было совершать обряд жизни сытно, опрятно, честно и с сознанием своего достоинства. Такой идеал у них определялся словами “жить как люди”».
Беда, что ради этого они готовы на все – на подлость, лицемерие, нарушение и государственных и Божеских правил, причем это сочеталось и сочетается у них с показной, лицемерной набожностью. Гипертрофированный морализм русской интеллигенции был обратно пропорционален полнейшему и бесстыдному имморализму ее социального сводного брата – мещанства. Так же, как и отрицание искусства нигилистами-разночинцами было своеобразным ответом на тяготение к искусству, но в его примитивных и пошлейших формах у собратьев-мещан (а не только реакцией на эстетизм дворянства).
Вообще отношения мещанства и интеллигенции – это отношения двух злейших врагов, что видно хотя бы по произведениям русской литературы. Интеллигенты презирали мещан и считали их полуживотными, мещане презирали интеллигентов и считали их выспренними дураками. Но враги эти – еще и родственники. Мещане, как и разночинные интеллигенты, были выходцами из народа и принадлежали к образованному обществу. Можно, конечно, потешаться над культурным уровнем мещан с их канарейками, слониками и дочками «играющими на пианинах», но, положа руку на сердце, разночинная интеллигенция тоже глубоким образованием не отличалась. Она брала другим – истовой верой в прогресс, благоговением перед высокой культурой (не будучи набожной, она тем не менее имела свою веру и исповедовала ее символ гораздо искренне и глубже, чем мещане – церковное православие). Как отмечал Георгий Плеханов, типичный интеллигент-разночинец в отличие от дворян иностранных языков не знал, если и учился, то бросил университет курсе на втором, и образование его было весьма поверхностным и фрагментарным. И в этом смысле он был похож на своего духовного врага – мещанина.
Если отрешиться от идеального образа интеллигента и такого же искусственного отвратительного образа мещанина, следует признать, что жизнь знала (и до сих пор знает) множество переходных типов. Иногда трудно отличить, где кончается благородный интеллигент и начинается низкий мещанин. Что же до того, что один превращался в другого в процессе взросления, то об этом есть в русской литературе даже гениальный роман – «Обыкновенная история» Ивана Гончарова, самое название которого указывает на типичность такого превращения.
Интеллигенция была буквально пропитана идеями революции, желанием революции, в которой она видела свое предназначение и была готова жертвовать ради нее тысячами жизней лучших своих представителей. Вожди интеллигенции и ее лидеры были настоящими воинами по натуре (и в этом смысле большими наследниками аристократии – воинского сословия традиционного общества, чем худосочные и бледные потомки русского дворянства, ко второй половине XIX порастерявшего былую пассионарность). Самая первая революция, которую готовила русская разночинная интеллигенция посредством знаменитого «хождения в народ», правда, сорвалась и закончилась разгромом, процессами над Чернышевским и землевольцами и политической истерикой террора «Народной воли». И интеллигенция (как и вообще образованная прослойка в тогдашней России) была слишком малочисленна, да и народ не был готов к отчаянному бунту, не хлебнул еще сполна пореформенного житья на земле, полученной в кредит от госбанка, сохранил еще веру в справедливого царя. Наступила реакция.
Реакция была поражением интеллигенции, но победой мещанства. Иванов-Разумник в своей «Истории русской общественной мысли» назвал эпоху между неудавшейся народнической революцией 1870-х и первой полуудавшейся русской революцией 1905-1907 «эпохой общественного мещанства». При этом он оговаривается, что годы николаевской реакции – с середины 1820-х по середину 1850-х – были периодом мещанства официального, государственного, тогда исповедания мещанских идеалов («жить потихоньку, в свое удовольствие, служить, с начальством не спорить») требовали царь и начальники, а теперь само общество начало стремиться к тому же. Характерно, что героем этого нового времени Иванов-Разумник объявил чиновника Негодящева из «Молотова» Помяловского. Негодящев говорит: «Можно читать Фауста и служить очень порядочно… Прочь вопросы! Их жизнь разрешит, только бери ее так, как она есть: без смысла жизни – живи без смысла…». Перед нами своеобразный синтез мещанства и интеллигенции, но синтез не гармонический, а какофонический, как выражался Михаил Лифшиц. И очевидно, перед нами явный предтеча «Серебряного века» – века, который со своей религиозной истерией, пошлейшей сексуальной революцией на водичке мистицизма весь был пронизан мещанскими флюидами.
Я бы еще добавил, что широкое раскрытие идеологии национализма (и русского и нерусских) в этот период «общественного мещанства» не случаен. Национализм рождается на почве мещанства, развивается на ней и опирается на нее. Национализм, как гениально определял его Владимир Соловьев, есть коллективный эгоизм, а мещанин и есть эгоист. Национализм – это понимание своего народа (в этническом, а не в социологическом смысле) на манер одного большого мещанина. Националист говорит совершенно то же самое, что и мещанин, но не по отношению к одному лишь себе, а ко всему своему народу: «достаточно уж нам жить этими великими смешными идеалами! пора уж и о себе позаботиться, ради себя пожить! Свой домик с окнами в сад (сиречь маленькое уютное национальное государство) отстроить! Никому не помогать, окромя себя, любимого, с сильными в драку не лезть, слабых обирать, закон международный нарушать втихомолку, если это к выгоде ведет, но внешне приличия соблюдать…».
Знакомые рассуждения? Сплошь и рядом встречаешь их на страницах националистических изданий начала ХХ века (равно как и современных).
***
Не вполне удалась революция 1905, хотя и вера в царя рухнула, деревня восстала, да так, что помещичьи имения запылали в десятках губерний. Как Ленин проницательно скажет в швейцарском докладе 1916 года: причина в том, что не случилось смычки между революцией в городах и в деревнях. Зато эта смычка случилась в 1917. В советские времена нас убеждали, что революция 1917 была пролетарской. На самом деле в тогдашнем революционном порыве сошлись две силы – радикальная разночинная интеллигенция, которая уже с 1850-х, со времен нигилистов готовилась к этому, и русское крестьянство, которое уже лет 300, как минимум с Пугачева, мечтало о «черном переделе».
Ничего пролетарского в этой революции не было, поскольку и пролетариата-то в России толком не было. Имелась лишь небольшая прослойка рабочих и работниц, которые в большинстве своем были вчерашними крестьянскими парнями и девушками. Сами Маркс и Энгельс в полемике с русскими народниками открещивались от русской революции, чьи тектонические толчки они – специалисты по политическим землетрясениям – чувствовали лет за 50 до ее начала. Энгельс писал, что русская революция будет чем-то вроде крестьянской Жакерии. Что эта Жакерия будет проходить с портретами его самого и его бородатого друга, он и помыслить не мог.
Кстати, нужно определиться с термином народ, который я назвал второй революционной силой, наряду с интеллигенцией. Это народ в смысле социологическом, то есть низшие сословия, в нашем случае прежде всего, русское общинное крестьянство. Однако народ принципиально отличается от низших классов нации. Низшие классы нации, если хотите, это обедневшее мещанство, совсем уж мелкая буржуазия. Народ – нечто совсем другое, народ – носитель ценностей традиционного общества, он организован в традиционные формы общежития (например, общины). Именно такой народ восстал в 1917 году против бюрократического государства, оставшегося без своего сакрализирующего фактора – царской власти. И попутчиком взбунтовавшегося народа, тактическим союзником, хоть и непонятным, и чуждым, стала революционная интеллигенция, которую после левоэсеровского мятежа большей частью вобрала в себя ВКП (б) (а тех, кого не вобрала – выбросила за границу).
Интересно, что те, кто оказались по ту сторону октябрьских баррикад, «белые» – в значительной массе были мещанами и опирались на мещанство. И поэтому послевоенное советское мещанство и запело втихомолку песни о «поручике Галицине и корнете Оболенском», и стало зачитываться «Белой гвардией» Булгакова. «Классовым чутьем» оно почувствовало в белых что-то родное.
Победа большевиков стала торжеством и революционной интеллигенции, и народа (интеллигенты-революционеры получили власть, а крестьяне – помещичьи земли и продналог). Слишком малочисленно было дореволюционное мещанство (заимевшее, уже кстати, и своих интеллектуалов – контр-интеллигенцию), чтобы победить. Все-таки горожане в России перед 1917 составляли меньше 20% населения, а единственным миллионником – городом в прямом, европейском смысле был Санкт-Петербург. Улочки уездных городов, по которым бродили куры и коровы, заставляли вспоминать о селе. А мещанство возникает и существует только в городе, ему нужен рынок, кухмистерские и пивные, школьное полуобразование и развлекательные, «желтые» газетки…
Вместе с тем революция снова снесла все сословные перегородки, которые были укреплены в консервативное правление Александра III, помнившего, что либерализм царя заканчивается нитроглицериновой бомбой под ноги. Более того, антикапиталистическая революция обернулась новым изданием российского капитализма – под названием НЭП. Как горько сказал об этом Владислав Ходасевич:
И революции не надо!
Ее взволнованная рать,
Одной кончается наградой,
Одной свободой – торговать!
Снова массы хлынули в города, как и в 1860-е, только через 60 лет, снова города заполонили разночинцы-мещане. Об этом бил в набат революционный интеллигент Маяковский – Некрасов начала ХХ века, истово ненавидевший мещанство:
Утихомирились бури революционных лон.
Подернулась тиной советская мешанина.
И вылезло
из-за спины РСФСР
мурло
мещанина.
Мещанский разгул эпохи НЭПа хорошо описан в литературе, а его субкультура вроде песенок про самовар и налетчиков вдохновляли хорошо знакомый нам городской романс 1960-х. Но сталинский режим железной пятой наступил на грудь уже новому, советскому мещанству. Возродилось своеобразное крепостное право, города почистили от нежелательного, нетрудового элемента, в деревнях воссоздали специфические общины – колхозы, такой же фискальный орган государства. И, значит, воссоздали народ – в указанном мною смысле. Дохнуло политическим морозом николаевского царствования, новым самодержавием и новой жандармерией. Коллективный Бенкендорф – теперь в форме НВКД и в пенсне – встал над страной. Но дохнуло и духом народности и в школьные учебники вернулись Пушкин и Толстой, проклинаемые мелкобуржуазными критиками 20-х как певцы крепостничества.
Мещанство затаилось по углам – оплеванное, запуганное, ждущее самого худшего. Но дождалось оно новых 60-х (ровно через 100 лет после прежних первых). И вновь все повторилось – миграция из деревень в города, развитие рынка (только незаконного, «черного»), рестораны с песенками о блатных налетчиках, добывание мебели и дефицита, обустройство своих гнездышек, дачная лихорадка…
Разве что мода на канареек не возродилась…
Только теперь соотношение интеллигенции и мещанства было уже противоположным. Бунтарская интеллигенция была забита, запугана, она моталась по тюрьмам и глотала лагерную пыль (как Синявский и Даниэль), а мещанская полуобразованная фронда взяла верх, все заполонила, держала себя нагло, уверенно и даже заимела своих певцов, например, поэта Евгения Евтушенко.
Андрей Синявский, еще в ранних легальных своих рецензиях поставил точный социальный диагноз Евтушенко. Согласно критику, тот продолжал в поэзии традицию «лирической биографии» вслед за Маяковским и Есениным. Но в отличие от последних, его герой – не космических масштабов бунтарь с трагической судьбой, а «Женя», «такой же как все», «хороший парень» и «никак уж не избранник». Парадоксально, но в этом и состоял секрет ошеломительной популярности Евтушенко (Синявский «В защиту пирамиды! Заметки о творчестве Евг. Евтушенко и его поэме «Братская ГЭС»).
Я, кстати, в этом парадокса не вижу, певец мещанства в стране победивших мещан обречен на успех.
Собственно, либеральная революция конца 80-х – начала 90-х и была революцией мещан. Где вы еще видели революционные массы, которые требовали не гражданских свобод (до которых, как потом показала практика, большинству и дела не было!), а побольше сортов колбасы в магазинах? Как назвать людей, которые увидев с экранов перестроечного ТВ продовольственное изобилие в Германии, решили, что значит, немцы все же выиграли войну? Будто их отцы и деды воевали за баночное пиво и сыр в упаковке, а не за национальное бытие свои народов, которым нацисты в своих планах не оставляли «жизненного пространства»?
Мещанство равнодушно взирало на распад страны, которую кровью и потом создало и отстояло поколение дедов и отцов, а самые ушлые из мещан и нажились на этом…
Мещанство заполонило все – парламент, экраны ТВ, литературу. После сложного десятилетия ломки старого и строительства нового государства, утвердился вполне мещанский режим, совместивший успешный гешефт и показной патриотизм…
Где она – революционная и наивная интеллигенция? Она не просто оплевана, она осмеяна торжествующим мещанством…
Но проблема в том, что мещанство предполагает определенный, пусть даже средненький уровень потребления (мещанин готов совесть заложить вовсе не за кусок хлеба, а за кусок хлеба с маслицем). В странах же капиталистической периферии этот уровень встречается редко, потому что экономическая подкладка слишком тонка. Российская империя и СССР могли себе позволить большой класс мещанства, современная Россия, похоже, нет… Победа мещанства в 1991 и в 2000-х оборачивается его гибелью (как победа старорежимной революционной интеллигенции 100 лет назад). Только у мещан не было своих пророков-веховцев, чтоб предсказать это – на то они и мещане…
Один ответ к “Интеллигенция и мещанство, или два лика русского разночинства”
В тексте есть некоторые фрагменты, которые меня просто поразили, но мне не очень удобно их цитировать. Так, если абстрактно, то смысл текста в том, что советская интеллигенция была уже не совсем интеллигенцией, но именно мещанством. В годы моей студенческой юности было модно критиковать русскую интеллигенцию с позиции просвещенного мещанства, которое тогда называли “бюргерством”, потом “средним классом”, потом эффективными менеджерами, потом еще как-то. Помню, ссылались на авторитет Томаса Манна, который что-то писал о бюргерской культуре, ругали Бердяева за антибуржуазность, русских философов за непонимание правоты капитализма. Потом все как-то поменялось и в моду снова вошли интеллигентские добродетели – бескорыстие, отщепенство, индивидуализм и даже утопизм. Очень часто апологетами интеллигенции и мещанства выступают одни и те же люди, которые часто просто не помнят, что говорили и о чем писали в 1980-е.