РI: Русская idea продолжает размышлять о событиях 1917 года и публикует статью историка и философа Юрия Каграманова о влиянии «Великой Французской революции» на «Великий Октябрь» 1917 г. и воздействии обоих этих революции на современное лево-либеральное мировоззрение. Оказывается, не только большевики вдохновлялись славной историей своих предшественников во Франции, но и современная Америка во многом живет памятью о Дантоне и Робеспьере. Крах же советского проекта дал толчок к переосмылению в академической среде Франции истоков и последствий той революции, достижения которой ранее было неудобно и почти невозможно подвергать сомнению. Но Америка сегодня делает явную попытку вновь реабилитировать наследие фригийского колпака и гильотины.

20-21 октября в Париже, в здании библиотеки Тьера, состоялись очередные Бердяевские чтения, в которых приняли участие многие представители консервативной Франции. На них был презентован 6 выпуск альманаха «Самопознание», подготовленный редакционным коллективом «Русской идеи». Одна из тем альманаха, которая получила живое обсуждение на первой панели Бердяевских чтений, касалась роли наследия Жозефа де Местра, главного оппонента Французской революции, автора знаменитых «Размышлений о Франции». С материалами выпуска посетители нашего сайта смогут познакомиться в ближайшее время.

«Конвент… Пале-Рояль… Зелёная ветка  Демулена… Са ира!»[1]

                              Валентин Катаев. «Уже написан Вертер»

 

Уже в следующем году грядёт столетие Русской революции. Вынесенная в эпиграф строка свидетельствует о восприятии первых её дней типичным «романтическим юношей». Хорошо известно, что все русские революционеры были воспитаны на лицеприятных представлениях о Французской революции: от декабристов, от Белинского, который, читая историю революции, от восторга «катался по полу» (свидетельство К.Д. Кавелина) – до Ленина и Троцкого. Даже люди, далёкие от круга революционеров, зачастую сохраняли идеалистическое представление о Французской революции – несмотря ни на что. Так, Фёдор Сологуб, наблюдая за тем, во что превращается Русская революция, писал: «восставшая против деспотизма» Франция несла Европе крещение «огнём и кровью», а Россией овладел «гнусный бес», который «мажет нас грязью»».

Дореволюционная Россия была в высокой степени самодостаточной страной, не в том смысле, что она отгораживалась от остального мира – то есть практически от Европы, – но в том, что не торопилась слиться с нею. Лучшие русские умы понимали, как выразился Версилов у Достоевского, «неотразимость текущей идеи», иначе говоря, идеи исторического прогресса, но относились к ней с большой осторожностью, не забывая опрашивать прошлое – ради настоящего и будущего.

К сожалению, росло число соотечественников, не просто принявших передовые – иногда без кавычек, чаще в кавычках – идеи, но и эмоционально возбуждённых ими. Вообще говоря, такова русская душа, что она требует, по словам Константина Леонтьева, «подвигов, восторгов, горя и борьбы»,[2] но это, скорее, в личной жизни, чем в общественной; и потом это лишь один из её полюсов, а есть и другой, где она становится «испросящей нам от Христа Бога нашего тихое и богоугодное житие» (из молитвы св.Георгию Победоносцу). Но «пугачёвы с университетским образованием», как их назвал Ксавье де Местр (брат Жозефа, прижившийся в России), эти «плохо засеянные и плохо возделанные умы», жаждали поджечь всё, что устоялось веками, чтоб «заметался мировой пожар», схожий с тем, который инициировала Французская революция.

Русская революция тоже попыталась взять «верхнее до»: духоподъёмная «Марсельеза» стала её официальным гимном и ещё при большевиках некоторое время оставалась таковым (потом её сменил, и уже надолго, «Интернационал», тоже, впрочем, французского происхождения). Но уже в первые свои дни Русская революция показала, скажем так, дьявольское копыто и пошла по кровавому французскому следу, «революционными романтиками» уже заранее освящённому. Как и во Франции, стихийный террор начался задолго до того, как он стал государственным.  Но по-настоящему масштабным стал террор, развязанный большевистской властью. И здесь большевистские вожди прямо вдохновлялись французским примером. Некоторые товарищи даже предлагали запустить гильотину – «заветный» инструмент «великой» революции. Но обошлось без этого, громоздкого всё-таки устройства; «поставить к стенке» было проще.

По мере углубления революции как революционеры всех мастей, так и контрреволюционеры постоянно оглядывались на опыт «великой» предшественницы. Все ждали, одни с надеждой, другие с трепетом, что за революцией «в свою очередь» грядут Термидор и Бонапарт. Даже большевистская верхушка, рассчитывая на успех своего дела, порою видела его в более отдалённой перспективе, а пока готовила себе убежища на случай поражения.

И ведь нельзя сказать, что эти ожидания оказались ошибочными. Вся наша история до конца XX века представляет собой большую загадочную картинку, внимательно всмотревшись в которую, можно опознать очертания и бонапартизма, и Термидора. Цель всматривания в данном случае – не игра, как это бывает с загадочными картинками, но извлечение эвристической ценности.

Есть несомненные аналогии между бонапартизмом и сталинизмом. Как и лично между Наполеоном и Сталиным. Обратимся к портрету французского императора, созданному Ипполитом Тэном, одним из самых интересных историков Французской революции (высоко оценённому в этом качестве А.И. Солженицыным). Корсиканец, не до конца офранцуженный, лишь на время и неглубоко захваченный революционной экзальтацией (примыкал к якобинцам, пока они были в силе), он, когда пришёл его час, утихомирил взбаламученное море, приведя его в некоторое соответствие с историческим наследием. Это был тип «кондотьера XV века», только очень высокого полёта, попавшего в Новое время и очень по-своему им овладевшего – на тот срок, который был ему отпущен.

Сталин – горец, как и Наполеон; заметим, что в горах крепче держится память о прошлом. С юных лет впечатлён образом Кобы, героя одного грузинского романа, «благородного разбойника» патриархальных времён. Не до конца обрусел. Вероятно, не глубоко проникся идеологией большевизма (в отличие от деятелей типа Ленина и Троцкого, заиделогизированных «до мозга костей»). Вовремя уловив, что идея мировой революции – химера, он исподволь овладел ситуацией, уничтожив почти всех из оставшихся «старых большевиков», а из умерших своей смертью понаделав чучела. Выстроил империю из материалов, оставшихся от минувших веков, в сочетании с материалами новейшей выделки. Как и о Наполеоне, о нём можно сказать, что он был одновременно сыном революции и могильщиком её.

Наполеон был груб (в отличие от последних королей, которые были изысканно вежливы с подданными), Сталин ещё грубее. Конечно, есть между ними множество отличий. Вот одно из них, пусть и не самое главное: фигура Наполеона могла быть и была опоэтизирована (дождавшись его смерти, его воспели все великие поэты Европы, не исключая поэтов России), а фигура Сталина нет (прижизненные угодники не в счёт).

Термидор, если руководствоваться французским опытом, должен предшествовать бонапартизму, и действительно, некоторые его черты можно усмотреть у нас уже в 1920-е годы. Но более точное его воспроизведение пришлось, конечно, на 1990-е. Страна упала с идеологических облаков, за которые ещё худо-бедно держалась, и приземлилась самым жёстким образом, притом без видимого желания подняться. Как и во Франции, у привилегированных (оставшихся таковыми с советских времён или ставших ими) на первый план вышла погоня за наживой и стремление к наслаждению жизнью. Там, как пишет историк П.Шоню, возник «новый правящий класс, сравнительно с дореволюционным более грубый, более жадный, синдикат воров, неразрывно связанный с новым порядком вещей»[3] — и здесь произошло нечто похожее.

Стоит сказать и о другом: как ход русской истории откликнулся во Франции. У историков апологетической школы, как и вообще в левых кругах, Русская революция вызвала восторг: «дочь» повторяла черты «матери» (Французской революции), якобы подтверждая тем самым её историческую неизбежность. Две революции «через горы времени» будто глядели друг на друга, ища «фамильного сходства». Когда Сергей Эйзенштейн снимал в «Октябре» штурм Зимнего дворца (которого в реальности не было), он держал в уме штурм Тюильри (который в реальности был). Но когда Жан Ренуар снимал штурм Тюильри в своём фильме «Марсельеза», то держал в уме штурм Зимнего дворца по Эйзенштейну.

Большевики постоянно подчёркивали, чьими преемниками они себя считают. Правда, официальным праздником у нас стал не день взятия Бастилии, а день Парижской коммуны, 18 марта[4], более близкой по времени и чисто пролетарской по характеру. Но Коммуна была производной от «великой» революции и вожди там были помельче, не чета Марату, или Дантону, или Робеспьеру, которые становятся объектами почитания. Красноармейцы, уходящие на гражданскую войну, приносят клятву у памятника Робеспьеру, установленного в Москве в Александровском саду или у гигантской «головы Дантона» (работы знаменитого Н.Андреева) на площади Революции в той же Москве. Их именами названы сотни улиц и переулков, набережных и площадей во многих городах России. С изменением политического климата увлечение французскими революционерами слабеет, но пережитки его ещё долго остаются.

В детские годы у меня была маленькая бескозырка с надписью на ленте «Марат» (такая была у многих других детей, но я своею особенно гордился, потому что мне её подарила дочь Гюстава Лефрансе, одного из вождей Парижской Коммуны) — не в честь Жана-Поля Марата, а в честь флагмана советского флота линкора «Марат», но линкор-то был назван в память Жана-Поля.

А в терроре, развязанном большевиками, французские левые видели подтверждение того, что радикальное обновление общества невозможно без насилия. Новая волна террора, начатая в 1930-х годах Сталиным, поначалу вызвала у них некоторую озадаченность, но нашлись догадливые обозреватели, предположившие, что проживи Робеспьер дольше, ему пришлось бы продолжить дело усекновения глав и даже расширить его (не знаю, как Робеспьер, но Сен-Жюст, который и сегодня вызывает восторг у некоторых русских поэтов и особенно поэтесс, точно планировал подвести под нож ещё пару миллионов французов). Но ошибались те французы, что принимали Сталина за реинкарнацию Робеспьера; впрочем, ошибка эта простительна, ибо наша загадочная картинка в 1930-е годы становится предельно запутанной. На самом деле сталинский террор был разнонаправленным, но на основных своих направлениях – против «старых большевиков» и против крестьянства – он был контрреволюционным.

Но шло время, а обещанное «поющее завтра» в СССР так и не наступало; и не похоже было, что оно когда-либо наступит. Неудача, постигшая «дочь», отбрасывала на «мать» дополнительную тень. Публикация во Франции «Архипелага ГУЛАГ», а позднее ещё и «вандейская речь» Александра Солженицына (посетившего Вандею в 1993-м), как признают сами французы, ускорили переоценку ими своей «великой» революции.

Традиция, сложившаяся в 70-х – 80-х годах XIX века, требовала принимать революцию en bloc, целиком, с равным энтузиазмом приветствуя Лафайета (либеральный период) и Робеспьера (якобинский период). Оплотом этой традиции стал академический мир. Но затем одно за другим стали появляться исследования, которые нанесли мифу непоправимый ущерб: это «Великая дисквалификация» П.Шоню (крупнейшего на тот момент из французских историков), «Мыслить Французскую революцию» Ф.Фюре, «Христианство и революция» Ж.де Вигери, «Цена Французской революции Р.Седийо, «Трудная профессия короля» М.Антуана, «Французская и Американская революции» Ж.Гюсдорфа. Никто из названных историков не примыкал к «чистым» реакционерам типа Жозефа де Местра. Шоню, например, был либералом английского типа – «постепеновцем». Фюре одно время состоял в компартии, но и выйдя из неё, оставался расплывчато-левым. По-новому взглянуть на революцию их побудила научная добросовестность, но также изменившаяся атмосфера.

В последующие годы «штурм» Сорбонны историками-ревизионистами продолжился. Вехой здесь стала «Чёрная книга Французской революции» (2008; переиздана в 2014)[5], интерес к которой проявился далеко за рамками академических кругов. В ней увидели пандан к «Чёрной книге коммунизма», вышедшей в том же Париже в 1997-м. Сорок пять авторов (в основном историки, но также писатели и журналисты) на пространстве почти в тысячу страниц гвоздили миф о «великой» революции под разными углами зрения, в основном развивая мысли своих предшественников, как далёких (И.Тэн, О.Кошен), так и непосредственных (Шоню, Фюре).

В целом ряде статей обосновывается точка зрения, что революция не была делом народа, в подавляющей своей части плохо понимавшего, что происходит. Реально её вершила кучка «идейно возбуждённых» деятелей, выдвигавшая из своей среды вождей, которые увлекали за собою деклассированные слои города и деревни. Но и вожди по мере развития революции не столько влекли, сколько были влекомы; некоторые из них сами признавались, что их «несёт» куда-то даже вопреки их желанию.

Это было похоже на обвал в горах: сначала падают отдельные камни, за ними другие, потом обрушивается целый поток тяжёлых горных пород.

Большинство авторов не отрицают, что при всём том правовое переустройство общества имело и позитивные стороны[6], но считают, что значение их было гипертрофировано – как в период самой революции, так и в последующие времена.

Подводя некоторый итог усилиям историков-ревизионистов, можно констатировать, что «штурм» ими Сорбонны удался: историки старой, апологетической школы были оттеснены на вторые роли. Только в школьных программах они ещё сохраняют некоторое влияние, но вытеснение их оттуда, вероятно – вопрос времени.

***

Тем более, что есть ещё одна важная сфера, где апологетическая школа утратила всякий кредит – это сфера «национальной памяти», которую историк Пьер Нора чётко отделил и от коллективной памяти традиционного общества, и от исторической науки. «Национальная память» в её современной конфигурации лабильна, неустойчива, тематически раздроблена; она пытается «связать времена», но делает это так, что прошлое оказывается «приспособленным» к настоящему; она пользуется выжимками со стола науки, но больше опирается на образы, чем на письменное слово, поэтому важнейшими средствами интерпретации служат ей кинематограф и зависимое от него телевидение.

«На площади Бастилии больше не танцуют» —  говорит один из персонажей франко-американского фильма «День взятия Бастилии» (2016). Положим, кое-когда кое-кто что-то здесь ещё танцует, но персонаж имеет в виду, что народное ликование по случаю взятия королевской твердыни ушло в прошлое. А празднование Дня 14 июля стало чистой формальностью. Иные авангардисты даже находят площадь подходящим местом для демонстрации макабрических танцев (dance macabre).

Говорят, что престарелый и выживший из ума аббат Сьейес (автор знаменитой брошюры «Что такое Третье сословие») каждое утро отдавал распоряжение прислуге: «Если придёт Робеспьер, скажите, что меня нет дома». Наверное, в метафорическом смысле эту фразу мог бы сегодня повторить едва ли не каждый француз.

Тем не менее вопрос «Бастилии», то бишь вопрос об оценке Французской революции, остаётся гораздо более актуальным, чем это обычно думают. Ленин писал: «Весь XIX век прошёл под знаком Французской революции. Он во всех концах мира только и делал, что проводил, осуществлял по частям, доделывал то, что создали великие французские революционеры буржуазии»[7]. Сегодня мы вправе сказать, что и XX век доделывал, и начавшийся XXI доделывает начатое во Франции в те роковые годы. Мир и сегодня исполнен духом Французской революции, а точнее, её духами (вспомним Бердяева: «Духи Русской революции») – они очень разные.

У неё есть «сестра» — Американская революция, которая в смысле влияния на современный мир может с нею поспорить. Обе Атлантические революции тесно связаны, даже на личностном уровне (Лафайет, Джефферсон и многие другие). Ещё важнее связи на идейном уровне. Американская революция совершалась не без некоторого влияния французской просветительской философии и, в свою очередь, послужила примером для французов. И американская «Декларация независимости», и французская «Декларация прав человека и гражданина» (дополненные позднее другими документами) исходили из того, что все люди сотворены равными и обладают «естественными и неотчуждаемыми правами». Обе они постулировали принцип «суверенности народа» и принцип разделения властей, гарантировали свободу слова, убеждений и т.д.

В обеих «Декларациях» были, бесспорно, позитивные моменты, но уже намечался перекос в сторону того, что в России позапрошлого века было названо «юридизмом». И что сегодня привело к «легислативной инфляции», как её называют. Чрезмерная нагрузка на право искажает общую картину жизни, что было замечено не только в России, но и на Западе. Притом не только правыми, но и левыми. Среди последних, например, Жан-Поль Сартр, который писал в «Тошноте»: суть существования нельзя скрыть с помощью идеи права, а «из человека, одержимого правом, никакие заклинания не способны изгнать беса».

Конечно, когда правоохранительная система болеет, как это имеет место в России, тогда надо озаботиться тем, чтобы поставить её на ноги, но это практический вопрос, а сейчас речь идёт о мировоззрении.

В мировоззренческом плане «юридизм» — один из аспектов того, что можно назвать перевесом логического, в ущерб историческому. Историю должно поверять логикой, но логика не должна подавлять собою историю. Перевес логического – особенность французского Просвещения и Французской революции. Американцы были в этом отношении осторожнее: они сохраняли в силе многие, ещё английские по своему происхождению традиции, в частности, не пренебрегали обычным правом, опирающимся на силу прецедента. А французские революционеры, демонстрируя пренебрежение «отцами», вознамерились построить с чистого листа общество, порвавшее все связи с прошлым. Идея «прекрасного нового мира» во всех его разновидностях родилась, быть может, раньше, но практические шаги к её осуществлению были сделаны в Париже конца XVIII века.

Важнейшим отличием Французской революции от Американской стала её антихристианская направленность. Об этом возвестила уже первая редакция «Декларации прав человека и гражданина», текст которой был набран под знаком масонского Всевидящего глаза. Тогда как круг основателей заокеанской республики почти сплошь состоял из религиозных людей и был лишь слегка разбавлен деистами французской выделки. Объявив войну Богу, французские революционеры облегчили себе работу по ниспровержению земных авторитетов – успешно продолженную уже в наше время.

На этом «фронте» идейные революционеры нашли поддержку «в порывах буйной слепоты, // в презренном бешенстве народа…» (А.С. Пушкин. «Андрей Шенье»). Точнее, не народа, а городской гопоты, тогда уже размножившейся. Идейные сыграли здесь (как впоследствии и в России) роль «оводов, безумящих стада», но сами же были этими стадами увлечены и в значительной своей части затоптаны. Поставив целью создание «нового человека», они выпустили на волю древнего Хама, перед которым открывались широчайшие перспективы.

Живописцы, коим довелось быть современниками Американской революции, оставили изображение Континентального конгресса в момент, когда он принимает «Декларацию независимости». Это собрание степенных джентльменов (в большинстве плантаторов из Южных штатов), успевших хорошенько продумать решения, за которые они теперь голосуют. Сопоставьте с этой картиной Национальный Конвент – толчею крикунов, перебивающих друг друга и более всего озабоченных тем, чтобы снискать одобрение давящейся за балюстрадой черни.

Независимо от объявленных намерений, Французская революция успешнее находила подражателей, чем американская – хотя бы уже потому, что вес Франции в мире был несравненно большим, чем вес далёкой малонаселённой республики за океаном. Сейчас ситуация обратная: две республики поменялись весовыми категориями. Но открывается парадокс: Соединённые Штаты, какими они стали, ведомы скорее духами Французской революции, чем своей собственной.

Этот факт с грустью констатирует газета «The Washington Times» (№ от 8.10.2014): «Нас вдохновляют ныне не отцы-основатели, но Жорж Дантон, Жан-Поль Марат и Максимилиан де Робеспьер». Действительно, отцы-основатели уже не пользуются у американцев прежним авторитетом; другие авторитеты вошли в силу. За последние полвека страну будто подменили: блудный ветер принёс из Европы миазмы перманентной революции, только на сей раз уже не политической, а культурной. Произошёл разрыв с прошлым, эталон которого явила миру Французская революция.

Звонкий девиз Французской революции «Свобода, равенство, братство» перекрывает звучание более скромного девиза её американской «сестры» — «Жизнь, свобода, собственность», но сам создаёт только путаницу в умах, ибо «свобода» и «равенство», как выяснилось с течением времени, находятся в трудных отношениях друг с другом, а понятие «братства» хиреет без привязки к заоблачным высям, которая становится всё слабее. Действительно объединяющей силой, по крайней мере стилистически, становится панибратство, плавно перетекающее в хамство. Одним из «ярких» выражений которого стала обсценная речь, впервые выпущенная в публичное пространство на площадях революционного Парижа. О том, что это не «мелочь», писал тогда же заключённый в тюрьму Консьержери Андре Шенье  (казнённый за два дня до падения Робеспьера): «Бесстыдство речи может//Бесстыдство дела поддержать».

Американцы в этом смысле сохраняли невинность не только в годы своей революции, но и во все последующие времена, вплоть до 60-х годов XX века. Самыми крепкими выражениями, допустимыми на людях, у них считались «Damn!» и «Hell!» (то и другое примерно соответствует русскому «Чёрт возьми!»). Зато теперь именно американские фильмы разносят «площадную» брань по всему миру. Но историческими инициаторами этой дурнопахнущей «кампании» стали парижские санкюлоты, опровергнувшие мнение Буало, что французский – самый целомудренный из языков.

Историк Д.Паоли считает, что волна революций стала главной причиной «заката Европы», то есть евроамериканского мира в целом. По его словам, «революционные потрясения возвели мятеж (rebellion) в ранг инстинкта и породили мир, несущий в себе семена упадка, в котором мы сегодня живём»[8]. По поводу мятежа следует кое-что уточнить. В конституции равно США и Франции были внесены слова о том, что народ имеет «право на восстание». В этом, собственно, не было ничего нового, уже у Фомы Аквинского (авторитет № 1 в католическом мире) сказано, что «человеческому множеству» нельзя отказать в jus resistendi, «праве сопротивляться» — неправедной власти. Но Фома же признал, что это право представляет собою удобную лазейку, куда может проникнуть дьявол; ибо далеко не во всех случаях легко бывает определить, когда следует восставать, а когда смиряться и терпеть.

«Великая» революция «обновила» это право в том смысле, что сделала французов, так сказать, «лёгкими на подъём». Что было замечено Пушкиным: «Француз – дитя, // Он вам шутя, // Разрушит трон,// Издаст закон».

Ещё один скользкий момент: как определить – действительно ли «множество» не желает мириться с неправедной властью или это какая-то группа берёт на себя смелость говорить от его имени, фактически заслоняя его собою? Популярный ныне в левых кругах Славой Жижек считает второй вариант, реализованный якобинцами, естественным и самозаконным. Что такое «якобинский дух?» — вопрошает Жижек. И отвечает: это уверенность, что в твоих руках «правда», что бы ни говорили и думали другие. «Робеспьер владел правдой; она очевидна и потому не нуждается в аргументации»[9].

Желая его поддержать, Жижек прибегает к сравнению: дескать, подобным же образом рассуждают и христиане. Но у христиан (и это не единственное отличие) представление о правде «обкатано» в продолжение веков соборным мышлением, а якобинская «правда» — произвольная отсебятина.

Но всё чаще духи Французской революции наталкиваются в современном мире на препятствия и всё чаще от них отступают. Как мы могли убедиться, это происходит и в самой Франции. Основной просчёт, допущенный французскими революционерами (и повторенный их русскими последователями) был «завещан» им Веком просвещения: они думали, что политический проект способен создать «нового человека». Опыт показал, что, каков бы ни был политический проект, человек остаётся «ветхим», паче того, в настоящих условиях он разрушается (раньше других это уловили люди искусства, модернисты начала прошлого века, как Пикассо или Стравинский) и теперь, наверное, пришло время «собрать» его заново. О том, что он и в современном мире способен сохранять некоторую цельность, свидетельствует грозный ислам, поставивший антропологию впереди политики; и этим уже перечёркивающий претензии Французской революции на универсализм.

Кроме того, ещё одна особенность «нового человека» грозит его погубить: коль скоро он проявляет последовательность, то отказывается признавать, что есть кто-то или что-то выше его самого. Сказанное не обесценивает политический проект, но лишь означает, что он должен сообразовывать себя с антропологией и, возьмём ещё шире, с космологией.

(Полностью статья будет опубликована в декабрьском номере журнала «Дружба народов)


Примечания:

[1]Ca ira –«Всё путём», революционная песня.

[2] Леонтьев К. Записки отшельника. М. 1992, с. 527.

[3] Chaunu P. La secularisation des biens d/eglise. – Le livre noir de la Revolution francaise. « Cerf». Paris. 2014, p. 16.

[4] В 1920-е годы это был один из главных праздников: нерабочий день, с митингами и демонстрациями и т.п.

[5] См. ссылку выше.

[6] Это признавал даже Победоносцев: «Несомненно, что великая революция имела всемирное значение. Из неё вышло много благодетельных мер и новых стремлений; она разрушила много обветшавших форм правления и общественных отношений». (Победоносцев К.П. Сочинения. СПб. 1996, с. 186).

[7] Ленин В.И. Соч. Т. 29, с. 342.

[8] Paoli D. Les retombees de la Revolution francaise. – Le livre noir…., р. 383 – 384.

[9] http://www.jacobinmag.com/2011/05/the-jacobin-spirit/

публицист, критик

Похожие материалы

Основную массу крестьян реформа 1906 года оттолкнула от монархии и от всего государственного строя,...

Символической датой рождения «культурного поколения» можно назвать 1969 год, когда в России впервые...

Труды Цымбурского, его интеллектуальные прозрения, и призваны помочь отвратить нашу страну и,...